Но в споре о Бетховене, о его значении для музыкального искусства их мнения полностью разошлись. Лев Николаевич отрицательно относился к личности великого немецкого композитора и в разговорах выражал сомнение в его гении. Такие безапелляционные высказывания коробили Чайковского, и он не без основания решил для себя, что «это уже черта, совсем не свойственная великим людям». С присущей ему тактичностью и скромностью Петр Ильич старался если не опровергнуть, то уж, во всяком случае, не согласиться с таким решительным утверждением. Композитор интуитивно понимал, что автора теории «непротивления злу насилием» Бетховен пугал своей могучей духовной силой — самой музыкой, зовущей людей к подвигу, пробуждающей в них героический дух. Это позднее верно почувствовал Ромен Роллан, точно определивший, что не устраивало Толстого в Бетховене: «Его мощь». Далее Роллан находит историческую аналогию: «В этом он похож на Гете: глубоко потрясенный Пятой симфонией, Гете гневно восстал против властного художника, который подчинил его своей воле».
Но если в этом принципиальном споре они не нашли общих точек соприкосновения, то при обсуждении проблемы условности оперного жанра Чайковский в какой-то мере мог понять позицию Толстого и даже в чем-то согласиться с отношением писателя к оперному искусству. Толстой решительно считал театральную музыку несостоятельной в художественном отношении и лишенной жизненного смысла. Как, впрочем, и искусство театра вообще. Он настойчиво советовал Петру Ильичу бросить погоню за театральными успехами. Композитор тут же припомнил, как в романе «Война и мир» его автор заставил «свою героиню недоумевать и страдать от фальшивой условности оперного действия». Объяснение такому мнению Чайковский искал в том, что Толстой, как человек, проводивший долгие годы безвыездно в деревне, «занимаясь исключительно делами семейными, литературой и школьными делами, должен живее другого чувствовать всю фальшивость и лживость оперной формы. Да и я, — рассуждал композитор, — когда пишу оперу, чувствую себя стесненным и несвободным, и мне кажется, что я в самом деле не напишу более никогда оперы».
Однако одно дело найти объяснение отдельным недостаткам этого жанра, а другое — отказаться или изменить свои художественные убеждения. Чайковский этого так просто делать не умел. Даже в спорах с чрезвычайно энергичным и эмоциональным Балакиревым Петр Ильич не уступал ему своих мировоззренческих позиций и взглядов на искусство. И на этот раз он остался верен своему уже устоявшемуся мнению, что многие первостепенные музыкальные красоты «принадлежат именно театральной музыке, вдохновленной драматическими сюжетами. Ведь если бы не существовало жанра оперы вообще, то не было бы таких шедевров искусства, как «Дон Жуан», «Свадьба Фигаро», «Руслан и Людмила».
«Конечно, — размышлял по поводу категоричности заявлений Льва Николаевича слегка уязвленный Чайковский, — с точки зрения простого здравого смысла бессмысленно и глупо заставлять людей, действующих на сцене, которая должна отражать действительность, не говорить, а петь. Но к этому абсурду люди привыкли, и, слушая секстет «Дон Жуана», я уже не думаю о том, что происходит нечто нарушающее требования художественной правды, а просто наслаждаюсь красотами музыки и удивляюсь поразительному искусству, с которым Моцарт сумел каждой из шести партий секстета дать особый характер, оттенить резкими красками каждое действующее лицо, так что, забыв отсутствие правды самой сущности дела, я поражен глубиной условной правды, и восхищение заставляет умолкнуть мой рассудок».
Несмотря на порой совершенно разные взгляды и в связи с этим довольно горячие споры, встречи их продолжались и взаимные симпатии росли. В один из вечеров, когда стихли словесные баталии, Лев Николаевич попросил своего неуступчивого собеседника сыграть еще раз на фортепиано понравившееся ему Анданте кантабиле из Первого квартета. Чайковский охотно выполнил просьбу. Однако, садясь к инструменту, Петр Ильич опасался, что в таком переложении сочинение, созданное для четырех струнных инструментов, значительно потеряет свою выразительность. Но снова, как и в первый раз, Толстой, слушая эту часть квартета, невероятно растрогался и «расплакался навзрыд».
Когда было уже поздно и Лев Николаевич покидал Чайковского, композитор подарил ему ноты своих произведений: Первую симфонию «Зимние грезы» и фантазию «Буря» в переложении для фортепиано в четыре руки, а также шесть пьес для фортепиано — «Вечерние грезы», «Юмористическое скерцо», «Листок из альбома», «Ноктюрн», «Каприччиозо» и «Тему с вариациями».
Толстой сердечно благодарил композитора за подарок и, желая показать свое расположение и дружеские чувства, через несколько дней написал ему письмо, приложив к нему бывший уже тогда библиографической редкостью сборник русских народных песен, составленный Киршей Даниловым. В этом уникальном издании было много старинных песен и былин, знакомство с которыми было чрезвычайно интересно для любого музыканта. В письме Чайковский прочел: «Посылаю Вам, дорогой Петр Ильич, песни. Я их еще не пересмотрел. Это удивительное сокровище — в Ваших руках. Но ради бога, обработайте их и пользуйтесь ими в Моцартовско-Гайдновском роде, а не Бетховенско-Шумано-Берлиозо-искусственном, ищущем неожиданного роде. Сколько я не договорил с Вами! Даже ничего не сказал из того, что хотел. И некогда было. Я наслаждался. И это мое последнее пребывание в Москве останется для меня одним из лучших воспоминаний. Я никогда не получал такой дорогой для меня награды за мои литературные труды, как этот чудесный вечер».
Далее, благодаря Рубинштейна за проявленную инициативу в организации его встречи с Чайковским и профессорами консерватории, он писал о полученных им от Петра Ильича нотах: «Вещи Ваши еще не смотрел, но когда примусь, буду — нужно ли Вам или не нужно — писать свои суждения и смело, потому что я полюбил Ваш талант.
Прощайте, дружески жму Вашу руку. Ваш Л. Толстой».
Петр Ильич ответил писателю: «…искренне благодарен Вам за присылку песен…» После подписи следовала приписка: «Если Вы будете посылать Рубинштейну свой портрет, то и меня не забудьте!»
Дружба двух больших художников завязалась. В письмах своим родным и друзьям Чайковский сообщает, что он «ужасно польщен и горд интересом», который внушает знаменитому писателю, и что «со своей стороны очарован его идеальной личностью».
После этих встреч оба продолжали интересоваться творчеством друг друга. Композитор, как и в прежние годы, с увлечением читал каждое новое сочинение писателя. Перечитывал он и прежние, и в частности роман «Война и мир», который произвел на него «потрясающее художественное впечатление». Понятны и близки оказались Петру Ильичу рассуждения Толстого о жизни и морали. Особенно тронули композитора его глубокие внутренние переживания, которые тот определял как «нравственные страдания». С тех пор эти два слова слали часто появляться в письмах и дневниках Чайковского, когда он сам описывал свое порой нелегкое душевное состояние или состояние близких ему людей.
«С восторгом, доходящим до фанатизма» перечитал Петр Ильич и только что вышедший из печати роман «Анна Каренина», с которым он ранее познакомился при публикации его в журналах, но сначала не оценил его в полной мере. Теперь же, после личного знакомства с автором, он по-другому осмысливал содержание его произведений, находя в них удивительное богатство мысли и глубочайшее проникновение в психологию человеческой личности.
Оценивая противоречивость суждений автора «Войны и мира», Петр Ильич считал, что «Толстой человек несколько парадоксальный», но — в этом он был убежден — «прямой, добрый, по-своему даже чуткий к музыке». Эту внутреннюю музыкальность писателя Чайковский определил не только по его реакции на услышанную музыку, но вчитываясь в его книги, размышляя над созданными гением Толстого героями.
Лев Николаевич также был полон внимания к творчеству полюбившегося ему композитора. Когда Чайковский через два года после их первой встречи написал новую оперу, Лев Николаевич в письме к Тургеневу задает вопрос: «Что «Евгений Онегин» Чайковского? Я не слышал еще его, но меня очень интересует».