Не было в этих словах ни гостеприимства, ни одобрения. Был спокойный, безличный приказ. Толпа, затаившая на миг дыхание, снова зашевелилась, загудела, вернувшись в своё прежнее, скорбно-озлобленное состояние. Богдан, чувствуя на спине колючие иглы сотен взглядов, отступил в тень, к покосившейся лавке у плетня. Он опустился на сырые доски, и только теперь позволил себе выдохнуть. Рука сама потянулась к холке Чаромута, ища опоры в привычной шерсти.
– Что это было, Чар? – выдохнул он, глядя, как отец Елифан вновь воздел руки, начиная новую проповедь. – «Инквизиторы… слуги огня и железа»… Ты… вспомнил что-то?
Чаромут повернул к нему голову. Его пасть приоткрылась, и послышался тихий, гортанный звук – не лай, а скорее скулёж, перемешанный с ворчанием. Для любого другого это был бы просто непонятный собачий вой. Но для Богдана эти звуки тут же сложились в ясные, низкие слова:
– Сложный вопрос, мой друг, – сказал пёс, и Богдан видел, как в такт словам двигаются его челюсти и язык, будто он и вправду говорит по-человечески. – Я не помню лица или имена. Но знаю. Знаю, как пахнет их вера – серой и гарью. Знаю холод их взгляда – он выжигает всё, кроме покорности.
Один из мужиков на краю толпы, услышав странные звуки, обернулся и брезгливо покосился на пса.
– Ишь, заскулил окаянный, – пробурчал он соседу. – Чует, видать, гнев Господень.
– Это не память, Богдан, – продолжал Чаромут, и его пасть снова сложилась в немую артикуляцию слов, сопровождаемую для посторонних лишь тихим поскуливанием. – Это как знать, что огонь обожжёт, не сунув в него руку. Моя шкура помнит этот холод. Мои кости помнят этот страх. Они не ищут правды. Они сеют ужас. И пожинают веру.
Богдан кивнул, понимающе сжав губы. Он провёл ладонью по загривку пса, чувствуя, как тот слегка дрожит – не от страха, а от глухой, старой ненависти.
– Значит, будем осторожны, – тихо ответил он, следя за тем, чтобы его губы почти не двигались. – Слуги огня и железа… им нужны лишь те слова, что горят и режут.
Чаромут коротко вздохнул – для Богдана это был ясный, усталый вздох; для остальных – лишь лёгкий выдох через нос.
– Именно. А наши слова для них – или бред, или ересь. Молчи и слушай. Иногда тишина – лучший союзник.
Лёгкий, но настойчивый толчок холодного носа в ладонь вырвал Богдана из тяжёлой дремоты. Он вздрогнул, распахнув глаза. Проповедь смолкла. Толпа растекалась, как густая, чёрная брага. Плачущих женщин, сгорбленных и безгласных, вели под руки мужья. Одна, молодая, с лицом, опустевшим от слёз, задержалась на мгновение. Её взгляд, мокрый и острый, как шило после дождя, зацепился за Богдана, за его белую рубаху, будто искал в нём что-то – надежду, вину или просто чужую боль. Потом она резко отвернулась и растворилась в тёмных утробах между избами.
Тишину, густую и липкую, разрезал голос, доносящийся из чёрного зева церковных дверей:
– Юный путник. Можешь проходить.
Богдан и Чаромут поднялись с лавки. Подошли к порогу, где уже не горели факелы, а лишь тлел тяжёлый, трупный запах гари и воска.
– Псина будет ждать снаружи, – раздался тот же голос, и отец Елифан предстал в дверном проёме, его фигура вырисовывалась силуэтом против скупого света лампад внутри. Он скосил глаза на Чаромута, и в этом взгляде не было ничего, кроме ледяного, отрешённого презрения. – Негоже осквернять святое место… столь чудными животинами.
Богдан встретился взглядом с Чаромут. В зелёных глазах пса не было страха, лишь глубокая, мудрая настороженность. Лёгкое движение бровей Богдана было понято без слов: «Жди. Всё хорошо». Хотя ничего хорошего в этом тёмном пороге не чувствовалось.
Он переступил через порог, и холод, иной, чем снаружи, – сухой и затхлый, как в погребе, – обнял его. Внутри храма пахло воском, ладаном, старой пылью и чем-то кислым, будто прокисшим квасом.
Молодой странник двинулся вглубь. По бокам, как скелеты плывущих ладей, в сумраке выстраивались грубые деревянные лавки. Их тёмные бока были исчёрчены зарубками и потёрты до блеска локтями многих поколений. Шаги гулко отдавались по половицам.
Они подошли к алтарю – простому возвышению из тёмного дуба. Здесь по утрам, в седьмой день недели, отец Елифан вещал о Едином Боге Пламени. Сейчас алтарь был пуст, лишь на столе лежала тяжёлая, окованная железом книга, а на стене за ним мерцала в свете лампады икона – лик святого с суровыми, выжженными глазами, в руках он держал языки стилизованного пламени. Краска вокруг его нимба покрылась трещинами и тёмным, сажистым налётом, будто от дыма множества свечей. Или от чего-то иного.