Прижимаюсь к нему. Накатывает большая волна. Она разбивается о сваи мостков и обдает мелкой, прохладной пылью, солоноватой и пахнущей чем-то первозданным.
Чернокнижники! Альберт, Агриппа… До самого ужина он рассказывает о них. Никогда в жизни мне это не пригодится. Ну и что? Интересно. Чуть не забыла, в какой панике позвонил Харт рано утром, разрушив планы Элеоноры. Ее жалко: стирка, беготня, муж — изматывают. Не понимаю, на что она сейчас живет. — Надо спросить у Андрюши. Розалин Лоу дала ей хоть чуть-чуть денег? Или Элеонора ишачит пока на общественных началах?
А перед сном мы поругались, первый раз серьезно. Идиотский скандал. Без начала и без конца, без причин, но, к сожалению, не без последствий. Он молчал. Лучше бы орал. Потом я сделала первый шаг к примирению. Он тут же пошел на мировую. Мне вовсе не досадно, что первый шаг сделала я. Почему бы нет? Мы всё считаемся: кто должен сделать первый шаг, кто прав, кто виноват. Все считаемся. Пока считаемся, и жизнь пройдет. Тогда уж неважно будет, кто прав, кто виноват. По-моем. у, делать первый шаг навстречу — высшая форма интеллигентности. Я сама это придумала, мне нравится — замечательная мысль. Может, я и не права. Но, если я не сделаю первого шага и он не сделает, то что же будет? Ничего! Глупее не придумаешь.
Примирение было бурным, отчаянно целовались. Опять прибежали на мостки. Было около полуночи. Бушевал шторм баллов семь, не меньше. Самые крупные валы перекатывали через поручни мостков. Мы совершенно промокли, а я в тонюсеньком платье, все прилипло. Не представляете? Ну, вообразите съемочную площадку какого-нибудь датского фильма. Вот оттуда я и была.
Мокрые волосы. Мокрое платье. Море ревет. Редкие огни в стеклянной башне пансионата кажутся далекими и призрачными. Наш дом и вовсе потонул в ночи. Только рука Андрюши соединяет с реальным миром, сухая ладонь и сильные пальцы. Удивительно теплая и сухая ладонь. Непонятно, как можно было не намочить руку? Только не разжимая пальцы на всей нашей пробежке до мостков. Он высвобождает руку, театральным жестом обводит горизонт, и я слышу сквозь гул моря и жалобное завывание ветра, сквозь дребезжание ржавых креплений толстых, но дрожащих от напряжения свайных столбов:
— Трагедия Эсхила! Никак не меньше. Никак!
Дома лежим, насухо растеревшись полотенцами. Ножа красная и теплая. Чуть-чуть покалывает, будто из парной бросалась в бассейн с ледяной водой. Лежим, тесно прижавшись друг к другу, и кажется, что я ощущаю его покалывания. Он держит мою руку. Задевает ухом мое и, не поворачивая, головы, шепчет:
— Быть добрым труднее, чем быть великим.
— А как им стать?
— Пробовать. Даже если просто крикнуть: «Не стрелять!» — уже будет польза.
— Почему? Никто же не услышит?
— Так кажется. Слова нигде и никогда не пропадают. Никогда! Они лишь становятся еле слышны, а потом ухо совсем их не воспринимает. Ухо — только прибор, и его чувствительность ограничена, но слова не исчезают.
— Никогда?
— Никогда. Слова «не стрелять!» спрячутся до поры до времени под мостками, в подъездах, в туннелях метро и в гаражах, в пустых складских бункерах и в трюмах огромных кораблей…. И непременно будут услышаны, когда придет время. Не стрелять — это и не оскорблять, и не делать больно, и не предавать; не стрелять — расширительное понятие. Не стрелять значит отказаться от использования оружия, а оружие — все то, что уничтожает человека, не только его тело, но и душу. Не стрелять! Слышите, мистер Харт. Не стреляйте по банкам. Это вовсе не банки. Вы из двенадцати выбиваете двенадцать… Самое страшное — отчуждение. Все беды из-за него. Отчуждение. Рвутся традиционные узы. Родители со страхом замечают равнодушие к судьбам детей. Дети легко соглашаются с полным безразличием к жизни родителей. Братья и сестры, э'сены и мужья становятся чужими. Остроконечники яйцеголовые — таким термином, усредненным между остроконечниками Дефо и бранным словом, «яйцеголовые» в устах профессиональных политиканов, именуют ученых, — так вот они называют все это фрустрацией. Не дай бог фрустрировать! Ни нам с тобой, ни вообще!