— Выпил две пиалы, — сказал Кузьма Захарыч.
— Этого совершенно недостаточно. Кузьма Захарыч! Надо очень много воды! Кипяченой, теплой. Нужно много молока, сырых яиц. Лучше одни белки. И грелки. Налейте скорее грелки!
— Грелок-то нет, Надежда Сергеевна, — сказал Филипп Степанович. — Разве у меня одна найдется.
— У меня ящик с медикаментами. Там еще одна… Остальным горячие бутылки к ногам. И камфору. И шприц! И керосинку мою зажгите. Все, чтоб немедленно? Сию же минуту! — добавила она тоном приказа.
Люди, стоявшие во дворе по разным углам, в дальнем, возле сада, — мужчины, в ближнем, у террасы, — женщины, дивились, как такую маленькую, молодую, хрупкую женщину слушаются такие уважаемые граждане селения, как дорожный мастер — Филипп Степанович Гордиенко, такие упрямцы, насмешники, аскиябозы, как Декамбай и Балтабай, да этот приезжий русский человек. Дивились тому, как это она не растеряется среди такой беды, среди этих стонов и воплей, не упадет ничком на землю, не заплачет, не завопит сама, если уж не от горя, так от собственного женского бессилия. А то и так: махнула бы на все рукой да убежала от этого страха, куда глаза глядят, — хоть в рощу карагачевую, хоть на речку, хоть в свою каморку. Дивились тому, как это у ней все быстро сделалось: и самовары закипели, и кипяченая вода появилась — вот она в пиалах, в чугунных и медных кумганах, в глиняных молочных кувшинах стоит на террасе, на низких подоконниках и на полу, остывает, а Надежда Сергеевна бьет в эту остывшую воду сырые яйца, выливает в нее белки, размешивает и все носит и носит эту воду то в комнату к Худайкулу, то в комнату, где стонут женщины и дети. Дивились ее ловким и быстрым рукам, ее бойкости, смелости, сноровке, успели заметить ее красоту, радовались ее теплому девичьему голосу.
— Что же, братцы, наделал этот самый Бабаходжа? Схватить бы его надо, сюда приволочь. Пусть глядит на свои дела!
— Аллах вершит наши судьбы. Бабаходжа здесь ни при чем. Он сделал, что мог.
— Вот за эти слова, почтеннейший, вас бы следовало самого этой кровяной солью накормить.
— За какие слова?! Это за какие слова, а? За божьи?
— Да вы мусульмане или нет? Там люди умирают, а вы в бороды друг другу вцепиться метите. Нехорошо.
Разговор в толпе мужчин смолк. Кое-кто начал раскручивать свой бельбаг, доставать табакерки.
— Верно, — снова сказал молодой батрак в рваной на плечах рубахе.
— Что верно?..
— Верно, что надо бы этого Бабаходжу проучить.
— Проучить?.. А волостной у нас зачем?
— Ну?.. Зачем?..
— За порядками следить, вот зачем. Ему, говорят, уж известно все. Дорожный мастер с Декамбаем ходили к нему, требовали арестовать знахаря.
— Божий человек… Как же это можно его арестовать?
— Ну?.. И что?.. Что он им ответил?
— Кто?
— Ой-бой! Ну и бестолковый же ты, братец Юсуп.
— Да ведь ты сам только что сказал, будто дорожный мастер с Декамбаем…
— А-а… Верно, верно! Волостной сказал: аллах будто бы за то и покарал Худайкула, что руку на Бабаходжу поднял. Избил будто бы.
— Избил? За что?
— Бувинису, дочь старшую, в жены себе просил отдать… за то, что дьявола из Худайкула взялся выгонять.
— Ну-у… Чудеса! Прямо-таки чудеса! Такой бутончик — эта Бувиниса…
— А ты ее видал?..
— Не видал, а люди говорят. Видал только, когда она по кишлаку еще открытая бегала, лет пять назад.
— Так, стало быть, волостной не велел знахаря-то трогать?
— Не велел. Не смейте, говорит, к нему пальцем прикасаться.
— Верно, у знахаря курдюк большой, все грехи прикрывает, — опять сказал молодой батрак в рваной рубахе.
— Что же, каждый человек вскормлен сырым молоком. Мог и знахарь ошибиться.
— Худайкул вон не поглядел на его курдюк. Задал ему трепку за Бувинису.
— Не задал, — оказал Балтабай, подошедший в это время к односельчанам попросить щепотку зеленого табачку под язык. — Не задал, — повторил он уже шепеляво, сплевывая с языка прилипшие лишние крупинки. — А за шиворот подержал.
— И что, отпустил потом?
— Отпустил. Сам видел. Проходил как раз мимо… к Декамбаю за шилом ходил, а у него и у самого-то нет шила-то…
— Да ты ладно про шило-то… Про знахаря-то давай… Ну, услышал ты крики…
— Не стерпел да и остановился. Стою. Слушаю. Что это, думаю, у Худайкула во дворе делается. Только собрался поглядеть через дувал, стоп, думаю: грешно. Грешно ведь глядеть-то вором в чужой двор.
— Ну и не поглядел? Значит, ничего и не видел? А говоришь, видел.