Выбрать главу

Но пока еще нерешительно. А вдруг снова грянет запрещающий окрик и снова урежут землю под углы, пригрозив, что и дом снесут? Было так. И снова задичится земля, порастет сорным быльем.

Неперспективная деревня — это значит, что туда не обязательно завозить в магазин продукты и хлеб, освещать улицы, прокладывать в снежные заносы дороги, сам ярлычок неперспективности как бы дает право не замечать забот живущих там.

Вот и сейчас наши деревенские и наши приезжие сидят мирно на травке и ждут, приедет ли нынче фургон с хлебом.

Дед Панкратов давным-давно ушел из деревни. Но по смерти отца каждый отпуск проводил тут, состарился, получил пенсию и теперь ежегодно с первыми птицами является в деревню и покидает ее с первым снегом. Было бы проще с топливом, с водою да с дорогой, так бы и не выезжал отсюда.

— Их, сколько бы нас, стариковщины, из стольной бы выехало, — говорит он. — Там бы и воздуху поболе стало, и ложки бы подешевели.

Гора за речкой до сих пор зовется в народе Панкратовской, и лесистая лощина тоже. Есть Панкратов луг и Панкратовы кулижки. Крепок был их род...

На плечах деда старенький, но чистый, коричневый с искрой пиджачишко. Искра на материи давно погасла, рукава не однажды подбивались, и на локотках едва заметны хорошо подобранные латочки, но по-прежнему ново поблескивает на лацкане три медали за войну, старые, неменяные, с портретом вождя, и одна новенькая — участника Великой Отечественной.

Пиджаку никак не меньше тридцати лет, и до последного времени был он у старика кобедешный.

Дед философствует. За круглыми стеклами очков, которые всегда сидят на крупном, чуть в лиловатинку носу, умные невозмутимые глазки мужичка, который больше знает, чем говорит.

Но говорит дед Панкратов много.

Сидит он не как все — на влажной еще после ночных гроз земле, а на газетке, аккуратно сложенной.

— Ах ты, махты, все мы космонавты, — говорит дед Панкратов, и его внимательно слушают старушки Манюшка, бывшая колхозная бригадирша по прозвищу Трактор, и Олюшка, существо крохотное, неслышное, но проворная и ловкая, как мышь, что не против еще и выйти «взамуж» за деда Панкратова. Тот первый год вдовствует.

— И что это, бабы, за жизнь такая прекрасная началася... Нихто никого не боится, нихто никого не слушает! Сам себе командер. Не захотел работать — не пошел... Хуч день гуляет, хуч — четыре. Мало что себя корежит, машину умную корежит. Ее ведь сделать надо — сколь ума-то. А тут — трынк, и нету...

— Мы-то на коровах пахали, — говорит Манюшка.

— Куда же мы прикатимся с такою вольницей? Во, бабы, молодежи жисть-то. Это мы ей, дураки, такую устроили. Голодали, холодали, дело чтили, слово понимали, — дед воздевает назидательно палец и как о заслуге провозглашает: — И боялись! Бо-я-ли-ся! А счас что такое? Никого не боюся! Ни бога, ни черта, ни милиционера. Сам себе командер! Как хочу, так и делаю! Во как! И все тут!

Дед задохнулся, закашлялся. Помолчал. Вытер набежавшие на веки слезы. Продолжил не торопясь:

— И еще думаю: это оттого, что женщины шибко власть себе взяли. И заглавное — торговлю.

Все непроизвольно поглядели на магазин, на дорогу — не едет ли продавщица Катя?

— Прошлым годом, еще старуха жива была, пошел в Москве мясца купить... Я и вижу и слышу плохо, — продолжал дед Панкратов. — А за прилавкой, как тут не разглядеть, огромная, во какая, женщина стоит. Толстая, гладкая, в перстнях и золоте. Ну, как вы, к примеру, говорите: «Мне это, значит, пожалуйста, кусочек мясца». Она тык мне одно, тык другое — сунула.

«Выбери, дочка, вишь, я вижу-то плохо! У меня глаза еще с войны послепли. Контузия была на барабанную перепонку в ухе и на глаза...» Она хвать на весы, бах в бумагу и карандашиком чирк — иди плати.

Домой пришел, бабка мине ругает:

«Ты, старый хорек, чего принес? Ты за что деньги-то платил». Глянул я на мясцо — одни жилки и самый краюшек — плевка, значит... Рассердился страсть, забрал покупку и в магазин, прямо к дирехтору. На дверях табличка написана: дирехтор. Я туда. Не остановили. Сидит за столом — ох боже мой! Большая, большая, вся в белом и круглая! Глазу зацепиться не за что. Одно богатство!

Я говорю, извините, пожалуйста, старый, дескать, человек, на войне контуженный, купил вот. А сам бумажку разворачиваю и плевку ей хочу показать. Она не взглянула даже. Кнопку этак пальчиком нажала, конечно, все пальцы в перстнях, лампочка зеленая на аппарате — пых, и оттудова опять же женский голос: «Слушаю, Клавдия Андреевна, вас!» Она баском в аппарат: «Зайди...» Заходит. Ое-е-ий, тоже крупная! Белая, гладкая, куда первой — расти надо! Дирехторша ей только кивнула. А та ко мне: «Идемте, дедушка! Посидимте, дедушка! Сейчас, дедушка!» И выносит мне мясца. Во!