С годами он стал чувствовать, что не выраженное словами каким-то удивительным образом все равно наполняет стих, а звучащий в нем древний ритм гекзаметров рождает какой-то новый, единственный и свой. То же происходило и с красками. Он слышал это и понимал. Но окружающие, словно бы сговорившись, знали в нем совсем другого, они странным образом были лишены слуха и зрения. Он жалел их и прощал, и если пытался объяснить что-то, то объяснял совсем иное, зная наперед, что надо объяснять. Но один из его многочисленных спутников не был равен ему, а вернее, не был созвучен, а если еще точнее, не слышал постоянно звучавшего в нем, и даже не в нем, а в сфере, его окружавшей. Только одна девочка — хрупкая и святая, одаренная необычайной красотой и тела и духа, но обреченная на скитания по пустыням человеческих душ, знала его таким, каким он был, слышала и видела тот его мир.
— Помер-то с чего? — спросил Щербатый. Они присели у моря, прежде чем начать подъем в гору. — Человек от трудов помирает, а ему-то с чего?
Солнце уже опадало за гору, и они сидели в тени, но гребень Карадага все еще был жарко залит светом, и этот свет, распыляясь, струился и стекал в долину густой и словно бы сладкий. Далеко за Хамелеоном солнце лежало на море и освещало гряду гор, там свет был ярок и прост.
— Он писал... — сказал Яша. — Писатель...
Щербатый хмыкнул, засмеялись и двое других.
— Писатели в Москве да в Ленинграде живут. Сюда на дачу ездють... А он...
Яша прервал:
— По-твоему получается, что тебе-то и вовек не помереть.
— Я работаю, — хмыкнул Щербатый. — Вот ему же могилу иду рыть. Что, не дело?
Яша промолчал, по опыту знал, что Щербатый только и ждет, чтобы с ним заспорили.
— Советская власть каждому назначение дает по справедливости. И мне как бывшему пролетарию...
— Пойдем, — сказал Яша, поднимаясь.
Щербатый, нимало не смутившись, что его вроде бы и слушать не хотят, продолжал свое, размахивая руками. Шел он налегке, уступив кирку молодому малому, молчаливому и угрюмому. Тот нес еще и лом. Солнце садилось за гору, а они поднимались. На полгоре Щербатый замолчал, засипели его прокуренные легкие.
Алое, в прозрачной и тонкой, совсем износившейся оболочке солнце лежало на холмах, чуть даже приплюснутое снизу и жидкое. Вот-вот прорвется оболочка, и то живое и жаркое, что заключено в ней, вытечет совсем, как вытек однажды глаз у лошади. Яша видел это маленьким, и до сих пор это пугало.
Поднялись на гору, а солнце благополучно скатилось за дальнюю гряду, и в мире наступили сумерки.
— Это что ж, он сам себе сидельце сделал? — спрашивал Щербатый, присаживаясь на подобие скамьи, вырубленной в камне.
— Сам... Отсюда миром любовался...
— Тоже работа, — Щербатый развалился на скамье, гототнул в вечерний мир, но ему почему-то стало грустно. — Я говорил, скала одна!
Но земля оказалась легкой, пухом оказалась.
Могилу рыли втроем. Щербатый бегал по склону, собирал сухие будылья, колючки и траву для костра. Там, внизу, ждали огня. Договорились: если выроют могилу, дадут знать костром. Радовался. Деньги за могилу взяли хорошие, а работы никакой.
— Ребята, чур, уговор! Спуску не давать: дескать, там одна скала. Она и есть, скала кругом, — суетился один из них, молчаливый, но больше всех страдавший, что не получится могилы и уплывут денежки. Больше, чем другим, хотелось заработать. — И как ты угадал, Яша... — льстил. — Ройте тута...
— Это Он мне показал.
— Сам! — ахал мужик. — И все же просить надо! Сверху просить.
— Спросим, — обещал Щербатый.
Яша соглашался:
— Куда денутся? Спросим... У их деньги без глаз...
Уже была ночь, сухо шуршала земля под заступами, и люди медленно уходили в глубь веков, не замечая этого, почти не ощущая запахов, и уж вовсе не задумывались над тем, что касаются Вечного.
Он иногда ощущал себя деревом. Одиноким зеленым деревом среди пустыни и зноя. Ощущение это приходило на шагу, и тогда он останавливался и слушал в себе странное перерождение. Ступни его сильных ног, словно бы разветвляясь, врастали в землю, превращаясь в корни, жадно и упорно ищущие живые капельки влаги.
Приходило на память:
«В пустыне мрачной и скупой, на почве, зноем раскаленной...»
Но нет. Он ощущал себя совсем другим деревом. Несущим на себе зелень плодов, птичий щебет и тихий шелест осенней листвы. И копна его диких волос на тяжелой голове вдруг превращалась в густую крону, и он видел уже далеко, гораздо дальше, чем мог позволить не очень-то и большой рост.
Когда-то в Париже скульптор, рубивший его портрет, сказал:
— Вам бы деревом стоять в парке...