— В пору входит, — заключал Дормидонт, но пропускал мимо ушей замечания односельчан, что пора бы подогнать к бычине и охочую коровенку.
Как-то допоздна загостевался Дормидонт Степанович у свояка на дальних выселках. Обмывали они двенадцатой его дочке ножки. И уже сошлись на том, что девка в семье — тоже хорошо, тоже, вишь, охотницей и рыбачкой быть может, когда прибежала Дормидонтова соседка:
— Степаныч, Македон в тайгу ушел!
Дормидонт Степанович сначала и не понял, о ком речь: что с того, ежели тесть подался на таежную заимку? Но когда понял, аж по-беличьему крикнул и вдарился к себе на подворье.
«Стеллеров» бычок до коренного венца вынул в загороде стену, вышел на свободу и сгинул в ближнем наволоке тайги.
И хотя была осенняя безлунная ночь, темень хоть глаз коли, Дормидонт Степанович, прихватив «строгий» ошейник с цепным поводом и не взяв даже с собой собачек, кинулся за беглецом.
Как он ухватывал след, неизвестно, но шел скорым шагом, не меняя направления, напролом тайгою, натыкаясь порою в темноте на деревья.
И нашел. То есть прямо свалился на бычка своего и руками обнял. Бугайку это не понравилось, и взревел он трубно, звероподобно. До того Дормидонт Степанович и голоса его не слыхал. И вроде бы бугаек наладился дать деру. Но Дормидонт Степанович крепко держал в руках свое счастье. И надо сказать, выпивши, обладал он неукротимым упрямством, которое удесятеряло в нем силу.
Бугай рвался, норовил хамкнуть хозяина, ногою забить.
Но Дормидонт Степанович в кромешной той темноте каким-то чутьем улавливал опасность и уходил от нее. Криком кричали оба, и вот уже счастливчик наш, намотав на левую руку лохматый загривок своего домашнего животного, правой раз за разом огрел его кулачищем по башке, изловчился и накинул ошейник, замкнул.
— Теперь-то я тебя обротаю, сволочь!
И обротал. Позднее говорили, что Дормидонт Степанович на нем верхом из тайги приехал. Но он-то знает, что пер гулену, считай, на своих плечах, на цепном поводке. Тот упирался здорово.
Припер. Ночь по тому времени куда глуше стала. Приковал цепь к верейному столбу ворот и подался снова к куму догуливать. Шел поселком, пел во все горло:
До утра гуляли с кумом в честь рождения двенадцатой в семье охотницы-рыбачки.
А утром зашумел поселок, загудел пчелиным таежным бортнем. У Дормидонта Степановича на цепи у ворот сидит матерый медвежище.
Вот это счастье!
А лет пять спустя рассказывали мне топографы из экспедиции Федосеева, что ими в теснинах Джугджура обнаружен самый настоящий мамонт, переживший ледниковую или какую там еще доисторическую катастрофу.
Бурундуково дело
В доме Елены Ивановны, старой охотницы, на стене сидит парнишка в шляпе — чучело трехмесячного медвежонка.
— Как-то шоркаю тайгою, туто-ка, а он с-под ног и на дерево. Стрельнула, он и упал. А дед вот-ка человечка и сделал, — объясняет она появление медвежонка в своем доме.
Шляпу велюровую, модную, с широкими полями и зеленой шелковой лентой подарил деду, Степану Ивановичу, заезжий журналист.
Как вещь красивую и дорогую посадили ее на самое видное место в избе — на голову медвежонка.
Помню я эту избу не менее тридцати лет, а медвежонок уже и тогда был, и шляпа тоже.
В первые свои приезды к старикам мне до страсти хотелось иметь это крохотное чучело, не по-медвежьи ушастое, с длинной лисьей мордочкой, с раскоряченными лапами, как у гуттаперчевого голыша, на которых к трем месяцам жизни отросли острые, крючком когти.
В те времена и Елена Ивановна и Степан Иванович были добрейшие, хлебосольнейшие люди, готовые ради гостя поступиться любым зажитком. Чего только не совали они мне из таежной невидали в мешок, когда собирался я до дому! И чучела разных птиц, и крупный, величиной с кулак, речной сердолик, и поделки из березового капа, и даже острые и тонкие эвенкийские ножи с костяными ручками.
За мои городские «гостинцы» отдаривали щедро. А мне хотелось единственного — чучела медвежонка.
Я и расхваливал его беспрестанно, и шляпу с него снимал, и ссаживал со стены, сажал себе на колени и долго гладил.
Тогда еще по таежным глухим углам был в силе закон — дарить любое из понравившегося гостю. Стоило только похвалить какую-либо домашнюю обиходь, и хозяин уже совал тебе ее насильно в руки.
— Забирай, не жалко!..
Поэтому и остерегались друг перед другом высказывать восхищение какой-либо вещью. И я об этом хорошо знал и тоже остерегался, со временем привыкнув к тому чуть суровому безразличию, с каким бывалый таежник смотрит на самое что ни на есть прекрасное и нравящееся ему до страсти.