Но бог с ним, с этим годом! По странному стечению обстоятельств пал он на весну 1941 года.
А в то лето, о котором я хочу рассказать, по елани поднялась густая сочная трава, и в ней, насколько хватал глаз, полыхали жарки. Было солнечно, высоко и в мире, и в душе.
Брел я травами, радуясь солнцу, простору, жизненной дали, в которой не подозревал предела. Был этот день одним из самых, как оказалось после, сильных дней. Все по плечу, все подвластно мне, все легко, доступно и дозволено. Я пел, лишенный от природы маломальского слуха, дурно и громко, но мне казалось, мелодично и мастерски. И вдруг мою песню кто-то стал поправлять. Я почувствовал это, еще не расслышав чужого голоса. Словно кто-то твердил извне:
— Что ты делаешь, человече? Гляди, как все вокруг славно и согласно! А ты рушишь это! Зачем?
Я замолчал на мгновение, осознав несовершенство своего голоса. Но озорная радость подхлестнула, и я заорал пуще прежнего:
Песня из моей военной юности. Наш старшина Вовк, человек оригинальнейший, почему-то из всех прибывших тогда в батарею назначил меня запевалой.
И каждый вечер, после поверки, я, отчаянно надрывая голосовые связки, по команде старшины «Запевай» кричал эти слова, а батарея, изнывая от приступа хохота, вторила мне столь же громко. Но это нравилось старшине.
Карьера батарейного запевалы продлилась до первого выхода в город. Мы вышли из бани, первой за службу, чистые, румяные, и старшина, построив нас, повел главной улицей города, находя, что за неделю строевой подготовки мы во многом преуспели.
И вот, чеканя шаг, батарея шагает по воскресному городу. Горожане и горожанки смотрят на нас и улыбаются.
— Запевай! — приказывает старшина.
И я, чувствуя в себе горний полет, радостное оживление, такую легкость, которая приходит к человеку только после бани, исторгаю из себя: «Вдоль квартала...»
Почтенный горожанин, оказавшийся рядом, вдруг остолбенел, потом кинулся в сторону, чуть было не сбив старшину Вовка, потом нагнал меня, крайнего в первом ряду, и, обращаясь уже не ко мне, не к нам, не к старшине Вовку, а вообще, изрек:
— Господи, да что же ты кричишь, как резаный заяц?
Вот так и кричал я в тот высокий день среди таежной елани, полыхавшей солнечными комочками жарков. И снова кто-то воспротивился моему крику. Но теперь я услышал его голос.
— Нельзя! Нельзя! Нельзя! — кричал он, поднявшись над травою, всего в вершок росточком.
— Что нельзя? — спросил я его.
И он, поморгав черными глазками, взмахнул лапками и, кажется, даже обхватил ими голову, закрывая крохотные ушки.
Я обалдел, ясно понимая, что бурундучок просит меня не орать, не мешать общему согласию и миру.
— Ах ты! — сказал я, радуясь его появлению. — И что ты хочешь?
И вдруг бурундучок пропел что-то таким тоненьким, но таким верным и мелодичным звуком, что я понял все свое музыкальное несоответствие этой вот окружавшей меня гармонии.
Но почему-то в тот же миг мне захотелось поймать бурундука и рассмотреть его поближе.
Я знал, что зверек этот очень доброжелателен и доверчив. Легким посвистыванием и поцокиванием его можно подманить к себе. Не надо только делать резких движении. Надо быть терпеливым, добрым, и зверек сам подойдет. Сядет рядышком и что-то залепечет, зарассказывает — слушай только.
Но я почему-то вознамерился сразу поймать зверька и бросился к нему, ломясь сквозь траву. Он кинулся прочь, отчаянно закричав:
— Ой! Ой! Ой!
А я гнал его, радуясь и веселясь, и вдруг, излавливаясь ухватить, ударил тяжелым мыском сапога. Он вскрикнул и...
Слезы сжали горло, они и сейчас давят, жуткая, звериная тоска охватила меня, и самый сильный день моей жизни померк и рухнул.
Я держал его на своей ладони, касался полосатой шкурки губами, стараясь надышать на него всем своим теплом, а он коченел, и я слышал этот холод пальцами и молил, и просил, и заклинал:
— Останься жить! Останься...
Когда я, спрятав в траве крохотное тельце и отстрадав за старым сельским погостом, вернулся в дом Степана Ивановича, он что-то мастерил на дворе под навесом.
И когда я подошел к нему, Степан Иванович, еще не видя меня, как-то не так ударил молотком, и поделка его развалилась.
— Вот те на! — сплюнул старик. — Все прахом! Бурундуково дело!
Упоминание зверька болью отдалось в сердце. И я, точно зная, что никто, а тем более Степан Иванович, не был свидетелем моей дикой выходки, но сгорая от стыда, спросил:
— Почему бурундуково?
— Очень просто. Значит — хана всему делу, — ответил Степан Иванович. — Мужичок, — так он назвал зверька, — всю осень робит. Орех берет, ягоду сушит. Запас делает. На весну, на лето, до нового урожаю. По мешку орехов в скрадень запасает. А медведь ли, человек ли скрадень этот-ка найдет. И обворует, однако, мужичка. Вот он горюет, горюет. Солнышку, однатка, жалуется. А потом найдет такую-тка узенькую рогатуленку, сунет туда голову и повесится. Люди и говорят: бурундуково дело! Крах, значит.