На Старой площади, против ратуши, висели на каком-то крюке сломанная скрипка, очесок волос, старый пук соломы и грязные тряпки. Это и был вход в ночной молодежный клуб. Желание ее обязательно затащить в какое-нибудь сверхмодное общество злило меня невероятно. Я хотел быть тогда в старом, в древнем. Слушать орган и видеть сосредоточенные лица католиков, бродить по музейным залам, узнавая в славянских лицах свои черты и черты предков, сидеть в удобном красном кресле «Старого театра» или в добротном кабачке, открытом для посещения еще лет триста назад, где уютно, где много пива и говора, где отдыхаешь и думаешь... Однако под очесок она меня все-таки затащила. Мы не менее часа отстояли в длиннющей очереди в раздевалку в каком-то подземелье. Очередь мне не нравилась, но подземелье устраивало — с узкой, вырубленной в белом камне лестницей, с фонарями в нишах, с запахами сырого известняка, дубовых бочек и свечного сала. Потом мы спускались еще ниже, и впереди была сводчатая зала, донельзя набитая людьми, на столах горели свечи, но за ними никто не сидел, а все набивались в узенькое пространство меж колоннами подле маленькой эстрады с барабанами на ней и ударниками.
Тут сидели буквально друг на друге, курили, махали ногами, ни капли не беспокоясь, что могут угодить каблуками в лицо сидящего рядом. Кто-то вполне деятельный обосновался у меня на шее, кто-то дышал в ухо, и еще двое подлазили снизу. Все почему-то отчаянно орали и лезли обязательно вперед. Я растерялся и был крайне обескуражен.
Потом началось какое-то представление. И все без исключения, как лошади, ржали. А я сидел как дурак и злился. Сопровождающая моя куда-то уползла и возникла подле самой эстрады и тоже хохотала до слез, перекатываясь в одном клубке с остальными по полу от смеха. И это казалось таким обидным и унизительным, что я не вытерпел и ринулся прочь, теряя пуговицы со своего дурацкого «клубника», который, как ряженый болван, носил только потому, что это в то время было модно. Как все.
Я с трудом вылез и ушел, посрамленный тем, что ничего не понимал в происходящем.
А потом, чувствуя свое великое одиночество и в то же время единение со всем миром, плакал от счастья, что вижу и понимаю древний булыжник древнего города. Слышал высокий крик трубы на башне, что возвестила тревогу — враг под стенами. И когда на самой высокой ноте оборвался этот звук, я, как и тот горнист, услышал удар татарской стрелы в сердце и, как он, пронзенный, готов был упасть на камень. И мне было понятно все-все в прошлом — и священная любовь к отчизне, и вера в будущий свет, и непреложные законы чести, и возмущенный ропот, и боль, и костер, на котором сжигают за правду, и мудрое движение звезд в небе; и мне хотелось сейчас же совершить что-то такое доброе для всего этого мира, для людей, так хотелось, что губы мои дрожали, а глаза плакали...
Ничего не делать и не тосковать может или очень несложный, или очень сильный человек.
15. По дороге из больницы Стахов мямлил что-то неопределенное. Был он растерян и жалок. Антонина видела это и молчала.
Только и сказала, когда выехали на центральную улицу:
— Я на даче замки поменяла.
— Зачем? — спросил, цепенея от страха, что ей известно о том вечере, когда он праздновал там свою «свободу».
— Показалось, что кто-то ключи подобрал.
— Глупости, — ответил, презирая свою сиюминутную трусость.
Антонина промолчала.
Их отношения, помимо воли Стахова, входили в обычное семейное русло, будто и не было того решительного разговора.
«Нелепо сейчас возвращаться к решенному, — думал он. — Она делает вид, что ничего между нами не произошло. А я не могу ей воспротивиться. Как глупо. Сейчас приедем домой... Будем вместе...»
— Ты не представляешь, как папа переживает за Алешку, — произнесла она и чуть закатила глаза, выражая великую скорбь дедушки по внуку.
Стахов решился:
— Послушай, Антонина. — Они въехали уже во двор своего дома, и она на этот призыв повернула к нему большое бледное лицо и улыбнулась чуть загадочно и лукаво. Стахов смешался.
— Ты пил, да? — ласково спросила она.
— Нет... Откуда ты взяла? — заволновался он, а она, как бы невзначай, коснулась его локтя.
— Я не сержусь...
— Ты понимаешь, Тоня, — еще больше теряясь и снова ощущая приступ унизительного страха, говорил он. — Мне необходимо, надо спешить опять в аэропорт. — И, понимая, что ничего решительного не скажет, моментально придумал: — Из Агадуя в Москву летит Чижиков.
— Кто-кто?..
— Чижиков, — он выдумал эту фамилию мгновенно. — У него есть интересующие меня бумаги. Я не долетел до Агадуя, и вот теперь... — Стахов врал самозабвенно, уже и сам веря в существование Чижикова и нужных бумаг.