Выбрать главу

В ту московскую встречу в квартире мы были одни. Он сам открыл дверь, узнал меня:

— О, казак! Проходи, раздевайся!

В легких домашних тапочках, в домашнем удобном костюме он показался мне удивительно доступным, располагающим к самой откровенной беседе. Я привез ему верстку статьи о нем одного партийного работника, которая должна была пойти в журнале, в котором я работал тогда.

— Проходи. Прошу, — он показал рукою в даль коридора, где слева была приоткрыта дверь в его кабинет. — И что он там написал? — весело спросил он, принимая верстку. — Садись, — показал на стул и сам сел. — Занимайся чем хочешь. Посмотри книги, — а сам углубился в чтение.

Читал он медленно, без очков, чуть сузив веки, дымил любимой махорочной сигаретой, вправленной в простенький мундштук. Курил много, жадно затягиваясь дымом и медленно, неторопливо выпуская его уголком губ под усы.

Он изменился с тех прошлых встреч. Был еще более легок и сух. Лоб стал еще круче и крупнее, а тонкий с ястребинкой нос утончился, жесткой решимости рот открыла поредевшая ниточка совершенно седых усов, морщины в углах глаз глубоко изрезали кожу, четко обозначилась каждая косточка на кистях рук...

Я пристально разглядывал лицо Шолохова, стараясь запомнить любую черточку, вплоть до крохотных пигментных пятнышек на висках и скулах.

Не помню ни одной книги из тех, которые листал, стоя у полки, не помню убранства кабинета, очень простое, — ничего лишнего, ничего, что бы приковало внимание. Но лицо читающего до сих пор четко стоит перед глазами, как он весь, в полный рост, там, на берегу Дона. Ничего нельзя было понять по выражению, с которым он читал статью. Но делал это настолько серьезно и вдумчиво, что казалось, каждую букву прощупывает взглядом.

Шло время, кто-то пришел в квартиру, неслышно заглянул в кабинет. И снова восстановилась тишина. Даже Москвы за окном не слышно было.

А я все глядел и глядел на читающего Шолохова, и нечто необъяснимое происходило со мной. Я забыл все, о чем хотел спросить, что хотел рассказать, чем поделиться, о чем хотел обязательно поговорить.

Мне вдруг стало ясно то, что долгие годы мучило, когда я закрывал прочитанные его книги и снова возвращался к ним, выискивая единственный ответ на единственный вопрос: «В чем заключена тайна воссоздания мира, которая куда подлиннее всего происходящего в действительности?»

Тайной этой владели Толстой и Достоевский. Теперь он — единственный во всем мире. И я могу говорить с ним об этом. Могу. Но не надо — вот что я понял.

А Михаил Александрович, словно бы услышав происходящее во мне, поднял лицо, и я увидел глаза так близко, как не видел еще никогда. Нечеловеческая мудрость, пресеченная болью, была в этих глазах. Он долго смотрел на меня и спросил то, что я так мучительно долго ждал:

— Тебе все ясно?

— Нет...

— И мне тоже...

И снова опустил глаза к верстке.

18. Агей Михайлович Голядкин лежал в постели с грелкой у сердца и мокрым полотенцем на голове.

Антонина нервно ходила по комнате. Лицо ее пылало, покрытое пунцовыми пятнами.

— Подлец... подлец... Какой подлец! — повторял Агей Михайлович, закатывая глаза.

Антонина вспоминала, как, захлебываясь слезами, стоя на коленях, умоляла Стахова не уходить, и ей делалось невыносимо. Она как бы со стороны видела эту страшную сцену, жалея и презирая себя.

«Дойти до такого унижения», — кровь бросалась в голову, ослепляя и подвигая на бессмысленные поступки. Но Антонина крепилась. И в который раз повторяла, обращаясь к отцу:

— Я не могла не рассказать тебе всего этого...

— Подлец... подлец, ка-кой-й подлец...

— Ты весь горишь! Сменить полотенце?

— Пож-а-а-алуйста-а, — стонал Агей Михайлович.

В ванной пахло залежалым бельем, мышами и одеколоном. От этого запаха Антонину мутило, и она брезгливо отодвигала тазик с замоченными еще неделю назад сорочками.

Бессмысленно стояла над струей воды, рассеянно думая ни о чем. Полотенце тяжелело, и рукам становилось холодно. Вода скатывалась на пол, оставляя на запущенном паркете черную дорожку.

Услышав дочь, Голядкин крепче закрыл глаза и жалобно застонал.

Струйки воды по вискам затекали за ворот нательной теплой рубахи, но он терпел.