Выбрать главу

Когда у первого Лопасненского волостного Совета не хватало денег, средства находили просто — сажали кого-либо из купцов в кутузку. Родня тут же вносила «штраф», и расходились полюбовно.

Власть побаивались.

Но пуще страха — острое словцо, шутили:

— Совет да Совет, а денег нет...

Земельные усадьбы, или, как их тут называли, «зады», сохранялись долго, да и сейчас там, где не потеснило капитальное строительство, поднимают землю и сажают картофель.

Вплоть до пятидесятых годов дожил обычай пахать усадьбы, сажать и убирать урожай сообща, всей улицей.

К учителям и врачам относились с почтением. Имена их долго хранила лопасненская память.

Начальство принимали по человеческим качествам — по правде и доброте. Верили в их избранность. И если прибегали за помощью к власти, были уверены — поможет наверняка. Советские работники понимали это, старались быть на виду, шли к людям.

На похороны предрика Заикина, бывшего учителя, которого искренне любили за простоту, за сопричастность к людским заботам, собралась вся округа. За гробом шли толпы, печаль была настоящая и глубокая.

Никогда потом не видел столь искренних, столь естественных в общем горе похорон.

Свое, лопасненское, чтилось особо, им гордились.

Необыкновенно крепким было землячество: если лопасненский, надо помочь и можно положиться на помощь...

...Рукопись подвигается туго. Мешает странное положение отца. Он или сидит в кресле, ко всему безучастный, одинокий и очень бедный, или лежит у себя в комнате в полутьме. Громадное окно плотно зашторено. То ли спит, то ли находится в полузабытьи, в каком-то другом, нам недоступном измерении.

На вопросы не отвечает, а только безысходно машет рукой — жест, который появился у него лет пять назад.

Встает, из кресла ли, с постели, только для того, чтобы поесть. И ест подолгу, неопрятно и тоже безучастно, всегда одно и то же, что готовит ему мама: она не утруждает себя в кулинарных изысках, но всегда спрашивает:

— Что есть будешь?

— Что дашь...

И так изо дня в день.

В Садках в конторе леспромхоза в середине тридцатых годов играли чеховскую «Хирургию». Народу было уйма. Отец играл больного. Он так стонал, так прижимал ладони к лицу и, кажется, по-настоящему плакал, что сердце мое переполнялось еще ни разу не изведанной тоской и безысходной жалостью. Я вжимался в стул, на котором сидел, не понимая, почему все кругом так весело смеются и никому не жалко моего бедного отца. А когда врач запустил ему в рот щипцы, я, охваченный единственным — спасти, отчаянно разрыдался, закричал и кинулся к сцене, сердце мое готово было лопнуть от горя и жалости. А вокруг покатывались от хохота, еще больше развеселившись. Я ничего не понимал...

Та же детская беспомощная боль и жалость переполняют мое сердце сейчас. Как много изменилось в жизни, в мире, а боль, рожденная тогда, все та же. Она не возмужала, не состарилась — она прежняя.

В Милане видел последнюю работу великого Микеланджело. Гениальный Старец снова, в который уже раз, ваял Пиету. И в ней — самой совершенной из всего, что доводилось видеть мне, — только боль, только скорбь... Скорбь человеческая, застывшая в мраморе во всей своей первозданной мощи...

Ухожу в мир своей рукописи, снова погружаюсь в иное измерение, в иную жизненную реку, и ее течение несет меня вспять.

Но снова выныриваю к стонам отца за стеною, к его молчанию и скорби. Иду к нему. Сидит в кресле. Костистое, беспомощное существо, похожее на птицу с реденьким седым хохолком на плоском затылке.

Пытаюсь разговорить его. Не получается. На мои вопросы только машет рукою и кивает на маму. Дескать, спроси ее, она все знает, а сам глядит на меня голубыми-голубыми глазами, в которых одно — боль и скорбь, а за ними едва различимый свет — детство. Вся жизнь за плечами — революция, партячейки, кулацкие избы — те, что под железом, гонения, тюрьма, фронт, госпитали, работа, работа, работа, а в глазах только боль, только скорбь, а где-то в изначале детство, которое и выголубило глаза.

Вчера пошли с Майей в городской парк. Это он сейчас называется — городской, а раньше именовался Гончаровский.

В старой Лопасне был еще один — Рюменский. Там, на садковском юру, стоял, да и сейчас все еще стоит, дом с мезонином на древнем белокаменном фундаменте — родовое имение Еропкиных. Тут родился русский патриот, один из первых архитекторов Петербурга, человек, поднявшийся на борьбу с подлой бироновщиной и в конце концов казненный за свои убеждения, — Петр Михайлович Еропкин.

Этот дом Антон Павлович Чехов предлагал купить издателю Суворину. Суворин не купил, но Чехов в заглавие нового рассказа ставит: «Дом с мезонином».