Выбрать главу

– Тэ, па! Тэ, па!

Чаула переодевался перед возвращением в поселок. Переодеться для Чаулы значило прежде всего снять рубашку или, вернее, то, что когда-то было рубашкой, – единственное одеяние, которое, так сказать, прикрывало его во время работы. Сняв рубашку, он надевал на голое тело, такое худое, что можно было пересчитать все косточки, подаренный ему из милости красивый широкий и длинный жилет, который когда-то был верхом элегантности и изящества (теперь же грязь так пропитала его, что он затвердел и не лежал на земле, а стоял дыбом). С большим старанием Чаула застегивал шесть пуговиц, три из которых уже болтались, а потом любовался им, поглаживая его руками, потому что даже теперь считал себя недостойным носить подобную вещь; это было настоящим щегольством. И пока он любовался, его голые жалкие кривые ноги застывали и синели от холода. Если его толкали рукой или ногой, говоря: «Как ты красив!» – он разевал до ушей беззубый рот и удовлетворенно улыбался; затем натягивал брюки, из бесчисленных дыр которых виднелись колени и ягодицы, завертывался в заплатанное пальтишко из грубого сукна. Когда он направлялся в местечко, стук его босых ног удивительно напоминал крик грачей: «Кра-а! Кра-а!» (почему его и прозвали Чаула). «Кра-а! Кра-а!» – ответил он и в этот вечер на призыв своего хозяина: он подошел к нему совсем голый, если не считать жилета, старательно застегнутого с обычным щегольством.

– Иди, иди, переоденься, – сказал ему дядюшка Скарда. – Надень рубашку и мешок на плечи. Сегодня, по воле божьей, для нас не будет ночи.

Чаула не выразил протеста; некоторое время он смотрел на Скарду, открыв рот, выпучив глаза, потом, стиснув грудь руками и судорожно сморщив нос, потянулся и прогнусил:

– Ланно…

И пошел снимать жилет.

Если бы не усталость и стремление поспать, ничего не стоило поработать и ночью, потому что там, внизу, все Равно всегда была ночь. Но это для дядюшки Скарда.

А для Чаулы это было не так. Чаула с масляной лампочкой на лбу в отверстии мешка, с тяжелой ношей, давившей шею, шел по крутой грязной подземной лестнице, по ее поломанным ступенькам, все выше, выше, выше; его дыхание прерывалось, а карканье на каждой ступеньке все слабело, превращаясь почти что в подавленный стон; но все же при каждом подъеме он видел солнечный свет. Сначала он стоял ослепленный, потом со вздохом облегчения освобождался от груза, и привычные образы знакомых вещей выступали со всех сторон; все еще задыхаясь, он некоторое время стоял и смотрел на них и успокаивался, хотя сам хорошенько не понимал, отчего.

Очень странно, что в грязной тьме подземных пещер, где за каждым поворотом его ждала смерть, Чаула ничего не боялся: ни чудовищных теней, которые на мгновение отбрасывал чей-нибудь фонарь вдоль штреков, ни внезапно вспыхивавшего то там, то тут красноватого отсвета в колодцах и лужицах сернистой воды; под землей он всегда хорошо ориентировался: ища опоры, касался рукой чрева горы, оставаясь слепым и спокойным, точно в глубине материнской утробы.

Но он боялся пустой темноты ночи.

Он знал, каким бывает день, пронизанный вздохами света, там, наверху, в конце лестницы, по которой он поднимался столько раз за смену, и при каждом шаге подошвы его скрипели, как придушенная галка. Но тьмы ночи он не знал.

Каждый вечер, окончив работу, он возвращался в поселок вместе с дядюшкой Скарда; дома, едва успев проглотить остатки супа, ложился спать на мешок с соломой, прямо на землю, как собака; и напрасно дети, все семеро сирот, внуков хозяина, топтали его ногами, чтобы не дать ему уснуть и посмеяться над его глупостью, – он почти тотчас же погружался в свинцовый сон, от которого пробуждал его каждое утро на рассвете пинок знакомой ноги.

Страх перед темнотой ночи появился у него с тех пор, как взрыв разорвал живот и грудь сыну дядюшки Скарда, тоже его хозяина, а сам Скарда лишился глаза.

В тот вечер там, внизу, в разных местах серных копей, уже кончали работу, когда Чаула услышал страшный грохот взорвавшегося шпура. Все забойщики и откатчики бросились к месту взрыва: один Чаула в ужасе убежал и спрятался в пещере, известной только ему одному.

Торопясь спрятаться, он разбил о скалу глиняную лампочку; когда же наконец – он не мог определить точно, сколько прошло времени, – Чаула выбрался из пещеры в молчание пустынных, окутанных мглою штолен и с трудом, ощупью нашел проход, ведущий к лестнице, ему тоже не было страшно. Страх охватил его только тогда, когда он вышел в безлюдную черную ночь.

Он совсем потерялся и весь дрожал; трепет охватывал его при каждом неуловимом, смутном дуновении в беспредельной, полной таинственного молчания пустоте, где непрерывное мерцание крохотных, густо усеявших небо звезд не могло пролить даже слабого света.