Почему ненароком? А потому что в письме речь не о нем, не о драматурге Чехове, а об уже упомянутом нами актере Александринского театра Павле Свободине, посетившем Чехова незадолго до своей ранней (в сорок два года — Чехова опередил) смерти. «Похудел, поседел, осунулся и, когда спит, похож на мертвого, — пишет Чехов Суворину. — Необыкновенная кротость, покойный тон и болезненное отвращение к театру. Глядя на него, прихожу к заключению, что человек, готовящийся к смерти, не может любить театр».
Стало быть, уже тогда, в 1898 году, в теплой курортной праздничной Ницце, где ничто не напоминало о русской зиме, в которую ему так не хотелось возвращаться (писал родным, что вернется в Мелихово, едва припечет весеннее солнышко и начнут лопаться почки), уже тогда, в одну из лучших своих зим, когда даже болезнь притаилась, готовился к смерти. До которой оставалось еще шесть лет… (Бунин вспоминает, как однажды лунной ялтинской ночью Чехов сказал ему без обычной своей шутливости, вполне серьезно, что читать-де его будут только семь лет, а «жить… осталось и того меньше: шесть». Но в то время не оставалось и шести.)
Итак, шесть лет. Много это или мало? Смотря для кого, и зависит это не только от возраста. Или, может быть, даже от возраста не зависит вовсе… Вот еще одно упоминание в письме к Суворину — но уже в другом письме, написанном после смерти актера, — о Павле Свободине: «Для меня было очевидно, что он скоро умрет; было очевидно и для него самого. Он старчески жаждал обычного покоя…» Старчески! Это в сорок-то два года! Еще одно, пусть косвенное (хотя почему — косвенное? Прямое! Прямее уж некуда) подтверждение мысли о том, что Чехов, вопреки всем биографическим словарям, умер глубоким стариком.
Однажды, вспоминает Горький, лежа на диване, сухо покашливая и играя термометром, Чехов сказал ему: «Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, — уж совсем глупо…»
Но ведь умереть глубоким стариком, хоть и в сорок четыре года, — это, согласитесь, умереть не так уж и преждевременно. Чехов понимал это. А главное — знал, задолго до конца знал, что конец этот по всем человеческим меркам наступит рано. «Мое пророческое чувство меня не обманывало никогда, ни в жизни, ни в моей медицинской практике», — напишет он в двадцать восемь лет. А коли не обманывало, коли знал заранее, то и готовился, то есть жил с такой интенсивностью, что просто не мог не состариться столь стремительно. Зато все успел. И со смертью был в таких отношениях, каких и на девятом десятке не мог установить с ней тот же, скажем, Иван Алексеевич Бунин, всегда, с молодых лет, ее панически боящийся… Как-то в ялтинской гостинице, рассказывает он, ему пришлось пережить «очень неприятную ночь, — рядом в номере лежала покойница». И добавляет: «Чехов, поняв, что я почувствовал в эту ночь, слегка надо мной подшучивал…»
Не только над ним… Тридцати лет от роду он, к примеру, советовал Суворину переделать конец его рассказа таким образом, чтобы герой, некто Виталин, находясь с девушкой Наташей, «нечаянно в потемках вместо нее обнял скелет и чтобы Наташа, проснувшись утром, увидела рядом с собой на постели скелет, а на полу мертвого Виталина». В другой раз, три с лишним года спустя, вроде бы в шутку — но уже настойчивость, с которой мотив этот повторяется, свидетельствует, что не совсем в шутку, — он предлагает сделать из писем литератора Е. Шавровой рассказец, в котором бы голова мужа, «постоянно трактующего о смерти, мало-помалу, особенно по ночам, стала походить на голый череп, и кончилось тем, что, лежа с ним однажды рядом, она почувствовала холодное прикосновение скелета…» Примерное, надо признать, наказание для того, кто либо всуе, либо слишком много и слишком всерьез разглагольствует о смерти. Куда ближе ему отношение к ней маляра Редьки из повести «Моя жизнь», который хоть «был непрактичен и плохо умел соображать», но о скором, ввиду крайней своей болезненности, переходе в мир иной не задумывался вовсе. «Редька лежал у себя дома больной, со дня на день ожидая смерти».