В зале были Горький и Рахманинов, Андрей Белый и Шаляпин, который выступил на ужине после спектакля с обращенной к «юбиляру» речью, — вообще вся, как принято говорить в таких случаях, театральная и литературная Москва. Масса подарков, причем преподносили в основном старинные вещи, над чем Чехов впоследствии иронизировал, масса выступлений, зачастую довольно пространных, а еще приветственные адреса, а еще телеграммы, и все это автор, которого привезли в театр лишь к концу третьего действия и который едва держался на ногах, выслушивал стоя.
Кто-то сердобольно выкрикнул из зала, чтобы он сел, но сесть было не на что, да и Чехов, воплощение деликатности, никогда б не согласился на это. Лишь горбился да покашливал, «мертвенно бледный и худой», как напишет после Станиславский, признавший, что «юбилей вышел торжественным, но… оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами».
А еще он признал, что спектакль получился средненьким. Но ведь чествовали не спектакль, не режиссера и не актеров — чествовали Чехова: когда он вышел на сцену после третьего действия, весь зал встал, как один человек.
Не чествовали — прощались… Тот же Станиславский скажет, что у него «было тоскливо на душе», но это у него, это у других участников спектакля, это у безмолвно, почти траурно притихшего зала, а у того, с кем прощались? Что было на душе у того, кто, еще живой, присутствовал на собственных похоронах?
Без малого десять лет назад, весной 1894 года, у него было подобное состояние — Чехов описал его в одном из писем.«…На днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю — вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца — значит, недаром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих».
Неловко умирать при чужих… Неловко падать и умирать при чужих… Не умер. Не упал. Дождался-таки, стоя на подгибающихся ногах, когда занавес наконец опустился, и тут его с одной стороны подхватил Горький, с другой Миролюбов, отвели в уборную Качалова, хотели уложить на диван, но Чехов упорствовал и, лишь когда остались вдвоем с Качаловым, произнес: «А я в самом деле прилягу с вашего разрешения». Однако, когда начался четвертый акт, поднялся. «Пойдем посмотрим, как „мои“ будут расставаться с „Вишневым садом“, послушаем, как начнут рубить деревья». Те самые звуки, которые раздаются, когда заколачивают крышку гроба… А чем еще могло венчаться это действо!
Вообще звуки не сцене не только слова, а обыкновенные, сугубо вспомогательные, казалось бы, звуки: звон колокола, какой-нибудь скрип — были для Чехова чрезвычайно важны, об этом в своих мемуарах пишет Станиславский. Это важное свидетельство. Важное в том плане, что, как утверждают врачи, звуки — это последнее, что воспринимает умирающий. А он таковым, по сути дела, уже был.
«Знал ли он размеры и значение своей болезни? — спрашивает Куприн, не раз встречавшийся с ним тогда. — Я думаю, знал, но бестрепетно, как врач и мудрец, глядел в глаза надвигающейся смерти. Были разные мелкие обстоятельства, указывающие на это».
Но и без «мелких обстоятельств», по одному внешнему виду, можно было понять, в каком он состоянии. Борис Зайцев вспоминал много лет спустя о своей встрече с Чеховым в ту как раз зиму, на одной из знаменитых «сред» Телешова: «Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное „мертвое пространство“ — впрочем, ему трудно было бы и заполнить его по своей слабости».
Премьера «Вишневого сада» — это «мертвое пространство» увеличило еще больше. Не слишком чуткие люди пытались преодолеть его — визитеры, бесконечные визитеры, которым Чехов в силу своей деликатности отказать не мог.
«Москва — очень хороший город, — пишет он через два дня после триумфа в Художественном театре ялтинскому врачу Средину. — Но здесь страшная толкотня, ни одной свободной минуты, все время приходится встречать и провожать и подолгу говорить, так что в редкие свободные минуты я уже начинаю мечтать о своем возвращении к ялтинским пенатам, и мечтаю, надо сознаться, не без удовольствия».
Это — удивительное признание. Но — неполное. Что-то тут Чехов явно недоговаривает, такова уж его манера общения с людьми. Он и на репетициях своих пьес ограничивался, как правило, короткими, на первый взгляд ничего не значащими репликами, суть которых актеры и режиссеры постигали лишь впоследствии.