Смертельно больному солдату Гусеву объявляют, что он не жилец на этом свете. А он? Что он? Ничего. Любопытствует: «Нешто доктор или фельдшер сказывал?» И это — все. Еще, правда, сетует, что «домой не написал… Помру, и не узнают». На вопрос же, страшно ли умирать, отвечает чистосердечно: «Страшно». Но смерти ли как таковой боится он? «Мне хозяйства жалко… Без меня все пропадет, и отец со старухой, гляди, по миру пойдут». Опять-таки куда важнее жизнь, которая будет после него, нежели обрыв, исчезновение жизни собственной.
Без всякого содрогания думают чеховские герои о собственной кончине. Больше того, многие из них непостижимо легко — а то и легкомысленно! — конец этот приближают. Если в первой редакции пьесы Иванов перед тем, как пустить себе пулю в лоб, произносит, как бы мотивируя свое решение, предлинный монолог, то в окончательном варианте он ограничивается всего несколькими словами.
Саня из громоздкой юношеской пьесы «Безотцовщина» эти прощальные слова пишет. Не говорит, а пишет, не забыв напомнить в конце, что «ключ от Мишиного комода в шерстяном платье». Вот он, будущий Чехов! Треплев до каких бы то ни было объяснений вообще не снисходит, просто «молча рвет все свои рукописи и бросает под стол, потом отпирает правую дверь и уходит». Такова ремарка. Слов — никаких, а спустя несколько минут раздается выстрел. Один из героев выходит глянуть, в чем дело, вернувшись же, вполголоса сообщает: «Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…»
Так заканчивается комедия «Чайка». Комедия! (Ею, не будем забывать, был первоначально и «Иванов», лишь впоследствии ставший драмой.) То есть не только смерть игнорируется при обозначении жанра, игнорируется самоубийство, которое испокон веков считалось кульминацией действа трагического.
Соответственно относятся к нему и чеховские герои. «Стреляться в земской избе — как это бестактно!» — замечает доктор Старченко («По делам службы»). Герой другого рассказа — «В сарае», — который сам Чехов определял как «рассказ про самоубийцу», объясняет случившееся просто: «Ум за разум зашел». И тут же, словно подтверждая сказанное, мелькают в освещенных окнах «похожие на танцующие пары странные тени». Это, оказывается, самоубийца, которого пытались вытащить с того света, испустил дух.
Такова пусть опосредованная, но картина смерти. «Замелькали тени, похожие на танцующие пары…» Кто в мировой литературе позволял себе подобное? Разве что Шекспир.
Обратите внимание: самоубийство совсем необязательно у чеховских героев. Иванов — не тот, что в драме, а тот, что в комедии, — благополучно женится на Саше и вовсе не думает стреляться, тихо умирает от сердечного приступа. (Хорошенькая комедия!) Поначалу остается жить и Володя, герой одноименного рассказа. Впрочем, не совсем одноименного. В газетном варианте рассказ назывался «Его первая любовь» и заканчивался бурным объяснением Володи с матерью. Сцена самоубийства, как и сцена ночного свидания, дописаны позже, при подготовке сборника «Хмурые люди». Кажется, это сильно подпортило вещь. Володя, конечно, мог убить себя, но мог ведь и не убивать. Отказывается от намерения застрелиться и обманутый муж Федор Сигаев («Мститель»). Васильев из «Рассказа без конца» стреляется, но неудачно и сам же в удивлении: «Полчаса тому назад я страстно желал смерти, теперь же и не думаю о смертном часе». А попробуйте вообразить себе Анну Каренину, не бросившуюся под поезд! Можете ли вы представить себе ее дальнейшую жизнь? Вряд ли. Вот здесь действительно ситуация тупиковая. Ситуация, о которой говорят: хоть в петлю лезь!
У Чехова таких ситуаций нет. Крушение отдельно взятой судьбы (пусть даже и своей собственной или даже в первую очередь — своей собственной) никогда не становится у него крушением миропорядка. То, что с близкого расстояния кажется трагедией, при достаточном удалении приобретает черты комического. Не потому ли, кстати, и называл он свои драмы комедиями? Нет, не летит в тартарары мировой порядок, когда умирает тот или иной человек, — за одним-единственным исключением. Исключение это — Лев Толстой. По воспоминаниям Бунина, Чехов не раз повторял ему: «Вот умрет Толстой, все пойдет к черту». Но сначала умер не Толстой, который был на тридцать с лишним лет старше его, сначала умер Чехов, и в этом есть своя если не справедливость, то закономерность. Чехов в свои без малого сорок лет был куда старше — и телом, и, главное, духом — почти восьмидесятилетнего Толстого.