Выбрать главу

В клинике Остроумова его посетил Лев Толстой, заведший разговор о бессмертии, суть которого сводилась к тому, что надо слиться с неким всеобъемлющим началом, «сущность и цели которого, — не без иронии цитировал в письме Чехов яснополянского мудреца, — для нас составляют тайну». То есть купить вечную жизнь ценой утраты собственной индивидуальности. «Такое бессмертие мне не нужно».

А какое же в таком случае нужно? И вообще, верил ли он в него, в бессмертие? Бунин вспоминает, что он называл его вздором и брался доказать это, как дважды два — четыре. Но в другой раз говорил нечто прямо противоположное. «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…»

Но, собственно, проблема бессмертия — это проблема веры, а с верой у Чехова отношения были весьма и весьма непростые. На этот счет в письмах его — да и не только в письмах — рассыпана масса взаимоисключающих, казалось бы, высказываний. «Я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего», — пишет он за год до смерти С. П. Дягилеву. И ему же — полугодом раньше, говоря о взаимодействии религии и культуры: «Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога — т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре». Стало быть, такое познание возможно, Чехов в этом не сомневается, Чехов верит — если пока что не в Бога, то в возможность познания Бога, а стало быть, и в самого Бога. Нельзя же, в самом деле, верить — так твердо, так спокойно, так по-чеховски несуетно верить в познание, пусть даже и грядущее, того, чего заведомо не существует.

В том же 1897 году, когда он лежал с кровохарканьем в клинике Остроумова, где его навестил Толстой, Чехов записывает в дневнике (весь годовой дневник вмещается в полторы сотни строчек): «Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его». Запись эта сделана в самом начале года, то есть задолго до болезни, переполошившей всю русскую общественность, задолго до визита Толстого в клинику Остроумова, где у них состоялся разговор о вере и бессмертии. (Кстати, в дневнике об этом упомянуто лишь одной строкой.) Через три года ситуация повторилась, но повторилась зеркально — теперь болел Толстой, и общественность переживала за него. «Болезнь его напугала меня и держала в напряжении, — признается он в письме к литератору Михаилу Осиповичу Меньшикову. — Я боюсь смерти Толстого». Боится почему? Потому что, прямо пишет Чехов, любит его, но это еще не все. «Я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру». Тремя годами раньше, в клинике Остроумова, он, помним мы, думал иначе. Сблизились за это время? Смерть сблизила? Ее подкрадывающиеся шаги? В первом случае к Чехову подкрадывалась, во втором — к Толстому. В любом случае ее присутствие тут не случайно, она явно стимулирует к подобного рода размышлениям. Так, собственно, было всегда, с древних времен и по день сегодняшний.

«…Его не покидали грустные, серьезные мысли о близкой смерти, о суете сует, о бренности всего земного», — читаем в первом же абзаце «Печенега». Но это вещь беллетристическая, а вот сочинение документальное, единственное, где Я повествователя и Я автора тождественны. Я говорю об «Острове Сахалине», в котором Чехов раскрылся так, как нечасто раскрывался даже в самых интимных своих письмах… При всей своей занятости часто наведывался он на сахалинский маяк. «Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу».