От штаба полка до переправы ехали, часто останавливаясь. Со всех сторон теперь гремело. Поэт притих, удивленный и встревоженный, а Ющенко невольно подумал: «Ему-то в новинку, а мне, собственно, чего не хватало?»
Машина стала в лощине, радисты потянули к берегу проводку, там же установили репродукторы. Линию смонтировали, опробовали под грохот артиллерийской пальбы.
Смеркалось. Из леса к мосту подтягивались танки.
Все это — оранжевое закатное небо, артиллерийская дуэль, танки, тихо приближающиеся к переправе, и гром репродукторов — волновало и поэта, и Ющенко. Та целеустремленная сила, которая текла по дорогам к фронту, проявлялась здесь в действии — зримо, осязаемо, осмысленно.
— Это передовая? А где окопы? — возбужденно спрашивал поэт, не отставая от Ющенко. Колея, в которую они ступили, тянулась дальше, общее движение влекло их за собой.
У воды их прихватил артналет. Снаряды выли по-волчьи и норовили разорвать их на куски. Ющенко перебежал по мосту на тот берег, уже плохо понимая для чего: страх все сильнее путал у него мысли.
— Мы на плацдарме, да? — не отставал поэт.
Совсем близко вспыхивали ракеты, потрескивали пулеметы. Туда и оттуда шли солдаты с термосами, ведрами и котелками, потом встретились лейтенант и девушка-санитарка. У всех здесь были свои подразделения, свои дела, свои укрытия. «А мне-то чего тут надо? — недоумевал Ющенко. — Глупо, глупо».
— Это немцы? — показывал поэт на ракеты и трассирующие пули.
— Немцы.
Впереди было открытое место.
— А где окопы?
«Вот побываю в окопах и назад», — от этой мысли Ющенко стало легче, а его похождения обретали какой-то смысл. Вернуться с полпути да еще с корреспондентом, которому втемяшилось побывать на плацдарме, было бы тоже глупо. Значит, сначала вперед, а потом прочь отсюда — тогда это будет выглядеть логично и никого не удивит.
В небе завыло, и земля тотчас дрогнула от удара. Поэт вскрикнул, опрокинулся навзничь. Ющенко плюхнулся рядом, сжался в комок. Мысли метались, как вспугнутые в ночи дневные птицы: «Куда ты приперся? Какой смысл в твоем поступке? Что изменилось, оттого что ты здесь? Каким надо быть идиотом, чтобы по собственной воле прийти сюда! Унести отсюда ноги и никогда больше не показываться здесь — вот как поступает умный человек!..»
Затихло. Поэт еще дышал. Глаза у него были открыты, лицо и грудь залиты кровью.
Ющенко вскочил, намереваясь бежать к переправе, но в нерешительности остановился. Он будто раздвоился: один человек в нем рвался отсюда прочь, повинуясь инстинкту самосохранения, а другой удерживал его на месте, напоминал ему, что однажды он уже сорвался в пучину бесчестия, из которой не выбрался до сих пор и уже никогда не выберется, если все повторится.
Он взялся за раненого, протащил его десятка два метров, но опять завыли снаряды и земля заходила ходуном. Страх ослепил его, и, когда наступила пауза, он вскочил и кинулся прочь, не помня о спутнике. Он думал лишь о том, как побыстрее убраться с плацдарма, ступить на землю, до которой не долетали пули и снаряды.
Мост был поврежден, пришлось ждать, пока саперы восстановят его. Вечерняя заря погасла, а земля и небо были наполнены громом артиллерии и ревом репродукторов. Ющенко вжимался в береговой песок, но не мог отвести испуганный взгляд от огромного человека на мосту. Человек стоял во весь рост, будто над ним не летели снаряды, а из воды вокруг не взлетали оранжево-серые столбы, и, широко взмахивая, вгонял кувалдой в мостовые бревна скобу за скобой, — так же методично, как немцы вели обстрел.
У Ющенко кольнуло в груди — ожила совесть. Он так и не побывал в окопах, где уже седьмые сутки сидел за противотанковой пушкой его бывший товарищ по десантному взводу Женя Крылов; он бросил на страшной плацдарменной земле тяжелораненого поэта, а теперь, подавленный страхом, смотрел, как Саша Лагин вел свой трудный бой на мосту.
Солдаты, посланные за ужином, принесли окровавленного поэта к переправе.
— Чуть пораньше бы, глядишь, и жил, — сказал один.
Умирающий обвел их угасающим взглядом:
— Не состоялся поэт Александр Любавин.
Когда Ющенко был уже на другом берегу и основная масса снарядов разрывалась позади, он не почувствовал ни радости, ни облегчения, словно утратил способность воспринимать окружающее. То, что он пережил на плацдарме, ужасало, а то, что ему и впредь предстояло делать в газете, — писать о мужестве бойцов и командиров — страшило, так как сам он безнадежно увяз в трясине малодушия. И когда в ночи с громоподобным грохотом взметнулось пламя и острая боль проколола его тело, он почти с удовлетворением отметил, что наконец-то разделил участь тех, кто на плацдар ме.