Выбрать главу

Рая Павлова стала студенткой и теперь часто виделась с Левкой Грошовым. Она все еще держала его на расстоянии от себя и с удовлетворением отмечала, что этот самоуверенный ловелас был у нее в руках. Миша Петров подумывал об университете: война, по-видимому, скоро кончится, дома все благополучно. Мать выздоровела и собиралась устроиться на работу. Осенью Петровы обеспечили себя овощами, и Мише уже незачем было подрабатывать на товарной станции.

У Крыловых он уже давно не был: неудобно как-то стало, да и люди что подумают.

Не жаловался на свою судьбу лейтенант Пятериков: и за Уралом ему жилось неплохо, и на фронте отлично устроился — в вещевом отделе дивизии.

А Саша Лагин опять встречал новый год на госпитальной койке. В минувшем году Саша работал на износ — зато он мог сказать, что в победах на фронте была и его личная доля.

В том же госпитале лежала Лида Суслина. Знаменитый армейский хирург Леонтий Леонтьевич Набойко в последний момент вырвал ее молодую жизнь из когтей смерти, но о возвращении в полк Лиде уже и нечего было думать.

А война продолжалась. Без отдыха шел своим солдатским путем Женя Крылов. Его неразлучными спутниками были свист пуль, минное пение и снарядный вой. Какие царапины и раны оставят они в его душе? Он находился в глубокой изоляции от нормальной жизни, его окружали лишь воронки и окопы. Пригодится ли когда-нибудь ему этот страшный опыт?

Женя Крылов шагал к той последней черте, за которой смолкнут орудия. Этим и жил.

* * *

А новогоднюю ночь сорокапятчики все-таки прокараулили. Она затерялась в фронтовых буднях, и когда взвод расположился на окраине какого-то безлюдного хутора, они узнали, что шел январь тысяча девятьсот сорок четвертого года.

Их огневая была не похожа на прежние: орудие поставили в воротах сарая, покрытого полусгнившей соломой. Местами сквозь решетку жердей можно было видеть облака, молочную белизну неба, а ночью — звезды. Блиндаж соорудили внутри сарая, костер жгли тут же: стены и маскировали их, и защищали от ветра. Впереди бугрилось поле, на котором не было никого. Где пехота и где немцы, никто не знал.

Здесь простояли дней десять, изолированные от внешнего мира. Лишь изредка на хутор забредал какой-нибудь ездовой, разыскивая для лошадей корм, — мелькнет, и опять пусто у изб, будто все здесь вымерли. Но тишине сорокапятчики не доверяли: здесь была тихая передовая, и неизвестность угнетала их.

А тем временем в сарае устанавливался свой быт.

Утром главное событие — завтрак. Заметив носильщика с ведром и котелком, часовой оповещал:

— Ложки к бою!

Впрочем, у каждого был свой способ привлекать общее внимание к обеденному ведру. Устюков, до войны работавший на нефтебазе, выражался профессионально:

— На заправку!

Мисюра отличался деликатностью:

— Лопать!

Василь Тимофеич был лишен всякой фантазии:

— Завтрак.

Зато у Камзолова был набор самых неожиданных оборотов, зависящих от его настроения или от того, сколько времени ждали носильщиков.

— Эй, братва, вставай — жратва! — смеялся он, потирая руки от удовольствия. Если ждали дольше обычного, он петушком налетал на носильщиков. — Вас только за смертью посылать!

— Водочки дали! По сто грамм! — сообщил однажды Устюков. Он опустил на землю ведро с супом, другую руку с котелком поднял выше, чтобы все видели: вот она, водочка. Мисюра нес буханку хлеба и завтрак для младшего лейтенанта. Передав Николаеву котелок, он бросил Камзолову хлеб: — Дели.

Недовольство Камзолова бесследно улетучивалось, он привычно брался за топор.

Пока хлеб достигал передовой, горячие, только что из пекарни, буханки превращались в ледяные кирпичи, удобные для транспортировки, но недоступные для ножа. На такой буханке можно было сидеть и стоять — по прочности она не уступала березовой чурке. Каким образом пехотинцы делили хлеб, Крылов не видел, но сорокапятчики благодаря находчивости Камзолова без особого труда расправлялись с хлебной чуркой.

Камзолов зажимал буханку между сошняком и зарядным ящиком и, крякнув, с размаха опускал на нее топор. Расколов буханку на части, он уравнивал их, стесывая острые углы топором. Себе он оставлял мелкие обломки: чувство естественной справедливости не позволяло ему поступить иначе.

Водку тоже разливал он — с точностью до нескольких капель.

«Боевые сто грамм» на передовой были гостем редчайшим. А если они все-таки попадали к своему адресату, они переставали быть ста граммами, превращаясь в восемьдесят, семьдесят, пятьдесят. Тут уж ничего нельзя было поделать. Ста граммов для остывшего на ветру мужчины — это слишком мало, а жаждущих погреться было гораздо больше на пути к передовой, чем на передовой. Солдатским ста граммам лишь изредка удавалось просочиться к пехоте — в тех случаях, когда они уже наполнили фляги осмотрительных старшин и интендантских и штабных поклонников спиртного. Эта маленькая правда войны позже была воспета в песенке о боевых ста граммах, которые под аккомпанемент гитары распивают на дальних подступах к передовой.