Душа ее жаждала мести сладкой, как оргазм.
Она растопчет его, как искуренную сигарету. А когда он, жалкий и ничтожный, запросит пощады, только рассмеется ему в лицо. Вот он хватается слабыми пальцами за край обрыва и умоляет подать руку, но она только смеется в ответ и дробит острым каблуком окровавленные фаланги. И они хрустят, как чипсы. Как приятен этот хруст, этот жалобный вой, эти напрасные мольбы о прощении. Какое наслаждение месть, если так волнуют даже мысли о ней.
Шамара, возбужденная садистскими мечтами, подняла голову и помертвела: на скамейке сидела обнаженная женщина, и тело ее было покрыто инеем.
Через секунду она поняла, что женщина вылеплена из снега. Но за эту секунду можно было умереть от разрыва сердца.
Шалун, вылепивший скульптуру, был не без таланта.
Какой-то кретин из ранних прохожих оторвал бедняжке голову и положил ей на колени, а чтобы было еще смешнее, вставил в холодные губы окурок.
Эхо испуга еще металось по темным закоулкам Шамариной души, и сердце дрожало надтреснутым колоколом. Она опустилась на скамейку рядом с обезглавленной женщиной. Дурные предчувствия тревожили мнительную Шамару.
По аллее абсолютно белого парка в абсолютной тишине шла абсолютно черная ворона и дергала головой, как сбежавшая с циферблата стрелка секундомера.
Мир только что был сотворен, и первый человек вылеплен из снега.
Шамара подумала, прислушиваясь к сердцебиению, — у нее и этой обнаженной снегурочки много общего. Их обеих коснулась рука антипигмалиона, надменного существа, превращающего живых, полнокровных женщин в ледышки. Над ними обеими коварно надругались и выставили на всеобщее посмешище.
Выдернув из ледяных губ окурок и подышав на излом шеи, она утвердила голову на место. Погладила женщину из снега по плечу и улыбнулась.
Отверженная Шамара не просто хотела отомстить.
Она знала, как отомстить.
По мере того как гондола удачи, надутая горячим банным паром, стремительно возносила Удищева в заоблачные выси ненуженского общества, бомж постепенно осваивал территорию загородного дома.
Все чаще его выпускали из запретной комнаты и великодушно разрешали подмести дорожки. Домашние хлопоты по ощущениям ничем не отличались от работы художника. Даже напротив — приносили ему больше удовольствия, дополняясь запахами земли, звуками, материальностью. Вдохновенно, словно циклопической кистью, шуршал он метлой по асфальту, становясь частью картины, создавая новый мир и живя в нем одновременно. В этих трудах не было разочарования.
Бомж наловчился пилить двуручной пилой в одиночку. Золотой, пряный дождь опилок из-под острых зубьев доставлял ему невыносимое наслаждение. Его волновал и цвет, и тонкий запах, и шуршание древесных хлопьев. Не выдержав искушения, он порой, набрав в ладони опилки, утыкался в них лицом. Искрошенная в золотую пыль древесина впитывала его беспричинные слезы. Он в странном томлении подолгу гладил шершавый срез бревна, водил кончиками пальцев по годовым кольцам, считывая запахи, звуки, события отмерших лет. Расколов кряж, человек без имени нюхал разорванные волокна, пытаясь вспомнить породу дерева.
Больше всего другого его тревожили запахи земли. В них была тайна творения, тонкая смесь разлагающихся трупов и вишневого цветения. Пропалывая грядки, он вдруг поднимал срезанный острым железом сорняк и разглядывал его, изумляясь совершенству, продуманности и гадая о предназначении ненужного человеку растения. Он смотрел на сорняки глазами заблудившегося муравья, поражаясь неземным пейзажам травяного леса.
Опьяненный впечатлениями, бомж ложился в травы и, нюхая землю, пытался вспомнить время, когда сам был землей и сорняком, растущим из земли.
В этом земном раю ему не надо было ежеминутно думать о сохранении жизни. Жестокий, холодный мир внезапно раскрылся перед ним и был он прекрасен и добр.
Обнаружив в приживале призвание дворника, Удищев даже в банные дни не запрещал ему хлопотать по хозяйству, проверяя лишь, заперта ли запретная комната.
Выскочившие из парной на обдув нужные люди спрашивали Удищева: кто этот странный человек? Инок пресветлый, сбежавший с нестеровских полотен? Отшельник тишайший? И Мирофан в своей грубоватой манере рассказывал о собственном благородстве. О том, как однажды под колеса его машины бросился отчаявшийся бомж, как взглянул Удищев в глаза умирающему и увидел в них самого себя. В лохмотьях, грязи и крови разглядел не спившуюся подзаборную рвань, а истерзанную человеческую душу. И потратил он большие деньги на лечение безымянного бродяги, а вылечив, уже не смог отправить на свалку. Привязался, должно быть.