Выбрать главу

Ульрих предложил Клариссе папиросу. Что мог он еще сказать ей, после того как с такой прямотой сказал все, что он думал. Дымки их папирос, потянувшиеся за лучами вечернего солнца, соединились в некотором отдалении от них.

«Что знает Ульрих об этом? — думала Кларисса на своем бугорке. — Ах, что может он вообще понимать в такой борьбе!» Она вспомнила, как распадалось, каким изнуренно-пустым делалось лицо Вальтера, когда его одолевали муки музыки и чувственности, а ее сопротивление не давало им выхода; нет, полагала она, об этой чудовищности любовной игры словно бы на Гималаях, воздвигнутых из любви, презрения, страха и высших обязательств, Ульрих не знал ничего. Она была не очень благоприятного мнения о математике и никогда не считала его таким же талантливым, как Вальтер. Он был умен, он был логичен, он много знал; но разве это не больше, чем варварство? Правда, в теннис он играл раньше несравненно лучше, чем Вальтер, и Кларисса помнила, как иной раз при виде его решительных ударов она с такой остротой чувствовала, что он добьется чего захочет, с какой этого никогда не чувствовала при соприкосновении с живописью, музыкой или мыслями Вальтера. И она подумала: «А может быть, он знает о нас все, да не говорит?!» В конце концов он ведь вполне ясно намекнул только что на ее героизм. Это молчание между ними стало теперь захватывающе интересным.

А Ульрих думал: «До чего же мила была Кларисса десять лет назад — это полудитя с пылающей верой в наше, троих, будущее». И неприятна она была ему, собственно, только один-единственный раз — когда они с Вальтерам поженились: тогда она проявила то неприятнее себялюбие вдвоем, которое часто делает молодых, честолюбиво влюбленных в своих мужей женщин такими невыносимыми для других мужчин. «В этом отношении произошла большая перемена к лучшему», подумал он.

15

Душевный переворот

Вальтер и он были молоды в то ушедшее ныне время вскоре после последней смены веков, когда многие думали, что и век тоже молод.

Век, сошедший тогда в могилу, во второй своей половине не очень-то отличился. Он был умен в технике, коммерции и в научных исследованиях, но вне этих центров своей энергии он был тих и лжив, как болото. Он писал картины, как древние, сочинял, как Гете и Шиллер, и строил свои дома в стиле готики и Ренессанса. Требование идеального господствовало наподобие полицейского управления надо всеми проявлениями жизни. Но в силу того тайного закона, который не позволяет человеку подражать без утрирования, все делалось тогда так корректно, как то и не снилось боготворимым образцам, следы чего и сегодня еще видны на улицах и в музеях, и, связано ли это со сказанным или нет, целомудренные и застенчивые женщины того времени должны были носить платья от ушей до земли, но обладать пышной грудью и основательным задом. Впрочем, по разным причинам ни о каком минувшем времени не знают так мало, как о тех трех или пяти десятках лет, что лежат между собственным двадцатилетием и двадцатилетием отцов. Поэтому полезно, может быть, вспомнить и о том, что в плохие эпохи мерзейшие дома и стихи создаются по ничуть не менее прекрасным принципам, чем в самые лучшие; что у всех людей, уничтожающих достижения предшествующего хорошего периода, есть чувство, будто они их улучшают; и что бескровные молодые люди такого времени столь же высокого мнения о своей молодой крови, как новые люди во все прочие времена.