Выбрать главу

глаза.

«Трудно ей...»—думал он все чаще и все тревожней,

и вместе с тем он не смог бы сказать почему, верил,

упрямо верил, что она непременно добьется успеха...

На завод несколько раз приезжал известный всей

стране академик, директор химико-технологического

института. Работа Тони и Суркова заинтересовала его и он

дал им немало полезных советов.

Чардынцев прослушал последние известия, и когда

кремлевские куранты мелодично отбили полночь, встал

из-за стола, собираясь идти домой.

Короткий телефонный звонок рванул тишину.

Чардынцев снял трубку. Голос Тони дрожал or

счастья. '

— Алексей... Степаныч! Двадцать девятая плавка..е

88* 435

Он недослушал и, забыв накинуть на плечи шинель,

ообежал в литейный цех.

Озаренные бушевавшим в печи расплавленным

металлом стояли Тоня, Сурков и (мастер Вася Витязев,

рослый подтянутый молодой человек, один из тех, кого в

годы войны на заводе звали «шплинтами».

Тоня первая увидела Чардынцева. Она ждала его с

нетерпением и той необыкновенной окрыляющей

радостью, что приходит после успешного окончания

большой и трудной работы.

Тоня шагнула к нему навстречу, а он, поймав ее руку,

пожимал с порывистой и ласковой силой.

— У вас крепкая рука и крепкое сердце, Антонина

Сергеевна! — сказал Чардынцев.

— Вот он, белый чугун! — показывая на изложеицы,

*с гордостью проговорил Витязев.

Тоня молчала и только глаза выдавали волнение.

— Спасибо вам, товарищи! — просто и сердечно

сказал Чардынцев. И обычно суровое, с порошей

седины на опущенных книзу усах лицо Суркова, и молодое,

широкое, с веселыми до озорства глазами и ямкой на

подбородке лицо Васи Витязева, и бледное, усталое

лицо Тони осветились одним, неизмеримо большим

счастьем.

— А директор и главный инженер знают? — спросил

Чардынцев.

— Нет еще. Не успели сообщить,—ответил Сурков.

— Позвоните немедленно. Порадуйте!

Сурков и Витязев пошли к телефону в конторку

цеха.

— Ну, вам надо отдыхать, Антонина Сергеевна.

Спать несколько суток подряд.

— Нет, — засмеялась Тоня. — Мне хочется сейчас

побродить по городу или, еще лучше, пойти к Волге,

послушать, как шумит ветер и плещут волны.

— Так сейчас глухая ночь!—удивился Чардынцев.

— Ну и что же? — Тоня поглядела на него не то с

недоумением, не то с ожиданием.

— Пойдемте! — решительно сказал Чардынцев.

— Постойте, а где ваша шинель? — спросила Тоня.

— В парткоме оставил. Мы по дороге зайдем.

Тоня глядела "круглыми испуганными глазами.

*— И вы пришли сюда без шинели? Вы... вы совсем

436

не думаете о себе! — выоалила она и застеснялась своей

строгости.

— Пустяки...— отозвался Чардынцев, но пыль

литейного цеха предательски заставила его закашляться.

— Нет, — быстро проговорила Тоня. — Василий

Павлович... Вася! — позвала она Витязева. — Пошлите кого-

нибудь за шинелью Алексея Степановича.

— Не надо! Зачем же...— запротестовал Чардынцев.

Была одна из тех редких ноябрьских ночей, когда

звезды, густо усеявшие небо, кажутся тихо падающим

снегом, и в холодном воздухе от вопля сонной птицы

либо от крика далекого паровозного гудка долго стоит

мелодичный хрустальный звон.

— Не боитесь? — спросил Чардынцев Тоню. — До

Волги добрых четыре километра.— С обеих сторон

уходили в темноту бескрайные луга.

— С вами не страшно,— пошутила Тоня.— Вы ведь

храбрый?

— Смотря по обстоятельствам, — ответил

Чардынцев. — С вами мне иногда бывает страшновато.

— Почему же?

— Я и сам не знаю. И хорошо, и... страшно. Так в

детстве я чувствовал себя на качелях. Душа поет, когда

летишь в самое небо, и вместе оторопь берет: а вдруг

оборвется веревка!'

— А вдруг оборвется веревка... — усмехнулась Тоня.

Они вышли на взгорье. Вдали искрилась золотая

строчка огней пристани... А справа, будто рассыпал

кто диковинные цветы, плыли зеленые и оранжевые

огоньки.

— Это идут караваны судов вниз, к Сталинграду, —

пояснил Чардынцев. — Последние, должно быть...

— Скоро Волга станет,— задумчиво проговорила

Тоня. — Закуют ее лютые морозы, засыпят ее злые

метели онегом.

Мне всегда в это время года жаль Волгу. Жаль ее

величавой красоты.

— Это только видимость, только внешнее — мертвая

недвижность Волги. Глубоко, под голубой толщей льда

' ока перекатывает свои волны, собирает тепло нижних

слоев земли. Взгляните зимой, как парит прорубь, и вы

почувствуете горячую, живую силу реки.—Чардынцев

437

помолчал, потом продолжал, не замечая сам, как крепко

сжимал он руку Тони. — Так иногда и с человеком

бывает. Внешне—лед, зима, пусто засыпанные снегом

цветы юности, а глубоко, очень глубоко — жаркая,

неутихающая волна, и беда, если кто-нибудь по

неосторожности растопит в нем прорубь...

— Почему беда?— спросила она, жадно вслушиваясь

в его голос.

— Запоздалая весна бывает бурной, — ответил он

и замолчал.

Лицо Тони пылало, будто она приблизила его к

огню. Она долго боролась с собой, потом спросила:

— Алексей Степанович... Простите мое

любопытство... Я знаю вас... теперешним... очень хорошо знаю!

Но... мне хотелось бы услышать о всей вашей жизни...

— Рассказать о своей жизни... Это не легко.

— Нет, расскажите, — уже настойчивей и спокойней

попросила Тоня.

— Детство и юность пронеслись, как плот по быстрой

порожистой реке: трудно, опасно, но зато много солнца

и свежего ветра. Я пас у богатея коней, помогал отцу

вязать плоты, ел одну картошку, да и ту прокисшую,

иногда мать баловала щами, а отец больно ударял

ложкой по лбу за то, что при еде нарушал очередность и

вылавливал редкую капустную окрошку.

После революции отец учил меня'воевать, как

некогда учил плавать: бросал в самую глубь. Потом я стал

кадровым военным.

Чардынцев помолчал, и Тоня одним лишь чутьем

угадала, что в нем боролось сейчас немало противоречивых

чувств. Она не видела ни выражения его лица, ни

усмешки, ко зато в его голосе ей слышалось многое.

И вот это «понимание», это постоянное желание

быть рядом, отгадывать и продолжать его мысли,

недомолвки, улыбки, вместе слушать, как шумит в парусах

жизни ветер, и вместе встречать удары волн, вероятно,

и есть то, что люди с древности определяют одним

словом — любовь.

— Вы скажете: «Чардынцеву уже за сорок, а он,

сухарь, еще не женат», — продолжал Чардынцев. — Я был

женат, Антонина Сергеевна. В двадцать лет я был уже

женат. Жизнь мне казалась легкой, полной одной лишь

музыки и веселья. И жена моя была именно такой: весе*

438

лая, постоянно поющая и шйнпущая девчонка. Где мне

было гогда разглядеть ее!

Я верил ей больше, чем себе. Я любил ее. Говорят,

ревность — тень любви, она неразлучна с ней. Не

согласен. Большая любовь — это как солнце в зените: тени

нет.

Повторяю, я верил ей, не внимая ни нашептываниям

соседей, ни осторожным намекам знакомых.

Вернувшись с маневров, я застал на столе записку

(совсем, как в старых романах!): «Лешенька, прости!

Уехала с театром. Я принадлежу искусству. А с тобой

мне скучно. Прости».

В ту пору в городе, где я служил, выступал театр

оперетты. Позже я узнал, что она уехала с одним

театральным жучком, который .увлек ее длинными (и,

вероятно, пошлыми!) рассуждениями об искусстве.

Я пережил тогда глубокое потрясение. С тех пор

(много событий произошло в моей жизни. Я окончил

академию. Служил в Белоруссии и в Поволжье, командовал