В те далекие дни Тане верилось, что музыка окончательно стала ее судьбой.
На рассвете не думается про ночь, на исходе весны забываются снежные бури февраля. Так уж устроен человек, что он видит впереди только светлое, видит и верит в него. Верила и Таня.
…Табакерка выскользнула из рук, упала на пол. Таня вздрогнула, подняла ее и подошла к окну. Так же, как тогда, в ту ночь, она села на подоконник, прислонилась головой к косяку.
Дождь все не переставал. Брызги его залетали в окно, падали на лицо, на руки, на платье… В саду на мокрой траве лежал свет от бокового окна. Наверно, это Алексей сидел над книгами, что взял у Ярцева.
«Ярцев… — подумала Таня. — Ярцев… Струнов… Вот как бывает в жизни».
Она смотрела на полосу света, в которой неярко блестела густая трава, и опять вспоминала. Только уже не ту, не майскую ночь, а летний вечер 1948 года, когда кончила в Новогорске музыкальную школу…
Стоял жаркий уральский июль с прохладными вечерами и яркими зорями.
Окна интерната выходили на запад. Из них видны были старые липы. За липами малиновым светом горели закатные облака. Они предвещали сильный ветер и… большое счастье. Таня стояла тогда у окна, пока облака не погасли. Небо за ними еще алело и истекало огнем. Где-то там, далеко-далеко, была Москва… консерватория… все, загаданное давным-давно… Скорей бы туда!
А до отъезда еще так долго — целая ночь и… половина дня!
Уже в сумерках Таня ушла в городской сад; там где-то были подружки, с которыми она не пошла сперва: хотелось помечтать одной.
Подруг Таня не разыскала, но в одной из аллей встретила Ваню Савушкина. Он обрадовался так, будто только и ждал этой встречи. Вместе пошли по дорожкам сада, и Ваня все время сворачивал туда, где гуляющих было поменьше. Он то и дело пытался взять Таню за руку, и вид у него был такой, словно он хочет сказать что-то очень важное.
Ваня поглядывал на счастливое Танино лицо, собирался с духом и… молчал. Они все шли, шли…
Потом стояли на берегу пруда. В темной воде отражалось звездное небо. «На холмах Грузии лежит ночная мгла; шумит Арагва предо мною», — повторяла про себя Таня. А Ваня Савушкин робко касался ее руки, все не решаясь заговорить о чем-то важном.
«Мне грустно и легко, печаль моя светла…» — Таня пила эти струистые, текучие строки. — «Печаль моя светла…»
— Вот приедешь в Москву, — заговорил наконец Ваня, — в консерваторию… А там Георгий тоже… — Он замолчал, потому что получалось вовсе не то, что хотелось сказать.
Звезды в пруду становились ярче, вода темнее.
«Снегирьки-снегирики — аленькие грудки…»— почему-то вспомнилось Тане. И будто даже послышался звон. Может, это падал снег с веток рябины. А может… может, это звенел разбившийся малиновый шарик; тоже оттуда, из детства. Таня улыбнулась. И вдруг показалось: оттого так прекрасен мир, что весь его — необъятный, загадочный — наполняет обворожительная музыка пушкинского стиха, что она, эта музыка — все: и яркие звезды в пруду, и небо над темной водой, и Ванин голос, и завтрашний день, и еще то неведомое и томительное чувство, от которого снова то исчезает, то чуть не у самого горла колотится сердце. «…И сердце вновь горит и любит — оттого, что не любить оно не может».
— Не может… — вслух повторила Таня и стиснула Ванину руку.
— Чего? — спросил Ваня.
— Как хорошо, Ванек!
— Что? — не понял он снова.
— Жить! — радостно ответила Таня и засмеялась.
А у Савушкина глаза были грустные.
Всю ночь он проворочался с боку на бок и уснул только под утро. Ему снилось, что он рассказывает Тане о том важном, о чем так долго не решался сказать, но слова совсем не те, и она не может его понять, а он говорит, говорит… И все не то.
На другой день он провожал Таню в Москву.
На вокзале, когда, уже попрощавшись с ним, Таня стояла в дверях вагона и говорила о чем-то с подругами, прямо из-под вагонных колес, у самых Ваниных ног выскочили на невысокий перрон двое мальчишек. Один держал что-то в мятой замызганной кепчонке. Мальчишки спешили. Ваня в два прыжка нагнал их: ему ли было не знать, как носят в шапке пойманных птиц.
— Променяй стрижа! — скорее приказал, нежели попросил он и сунул мальчишке в руку перочинный нож с четырьмя сверкающими лезвиями. Мальчишка не торговался: слишком бесспорной была выгода сделки.
Поезд тронулся. Ваня зашагал рядом с вагоном. Он натыкался на людей, извинялся и, высоко поднимая руки, протягивал Тане насмерть перепуганного стрижа. Таня не брала. Только улыбалась и показывала глазами в небо. Поезд ускорял ход. Ваня бежал рядом. Добежал до конца платформы. Остановился и выбросил вперед руки…
Крохотный крылатый комочек стремительно взвился в небо. Растаял. Исчез.
Поезд изогнулся на повороте, и Таниного вагона не стало видно. А Ваня все стоял и махал рукой. Потом достал из кармана сложенный вчетверо тетрадный листок в клеточку — записку, которую так и не передал Тане. Перечитал. Скомкал. И, глубоко вздохнув, снова засунул в карман.
Москва встретила Таню гостеприимно. Город, любимый с детства, бережно провел ее через суету своих улиц, провез в метро… Письмо в синем конверте, адресованное директором детского дома его старшему брату, Авдею Петровичу Аввакумову, привело Таню к дому в переулке. Каменная лестница подняла ее на третий этаж. Авдей Петрович сам отворил дверь.
Таня вошла в его квартиру — единственную комнату на два окошка. Авдей Петрович прочитал письмо. Брат просил позволения для Тани пожить у него, пока не поступит в консерваторию; а если поступит, писал он, то перейдет в общежитие.
Хозяин сдвинул очки на кончик носа, просто и без всякого раздумья сказал:
— Ну что ж, живите, если по душе моя скорлупа. — Над его добрыми голубыми глазами внушительно клубились густые белые брови.
И Таня поселилась у Авдея Петровича.
Это был, несмотря на свои семьдесят лет, довольно крепкий старик с небольшой прямоугольной бородой и седыми курчавыми волосами, плотным полукольцом облегавшими глянцевитый купол лысины. Таня заметила одну особенность его лица: глаза были ласковыми и постоянно смеялись, а брови казались сердитыми, даже грозными. Роговые очки, которыми Авдей Петрович пользовался для работы и чтения, тоже имели особенность. Оглобли их были так замысловато изогнуты в разные стороны, что, когда он утверждал на носу свою хитрую оптику, в правое стекло смотрелась грозная мохнатая бровь, в левое — часть щеки и нижний краешек смеющегося глаза, и все это сильно увеличенное.
Имела особенности и квартира Авдея Петровича, которую он называл скорлупой. Не очень тесная и не слишком просторная, комната была обставлена простой, уже изрядно потертой мебелью, необъяснимым исключением среди которой была посудная горка из какого-то необычайного дерева, отполированная до зеркального блеска. Нарядный вид ее сразу привлек внимание Тани. Остальные особенности вернее было бы назвать обыкновенностями. К их числу относился и предложенный Тане стул с выщербленной на сиденье фанерой, который всем своим видом подтверждал правоту древней мудрости о сапожнике без сапог. На стене висела репродукция шишкинских «Сосен», несколько семейных фотографий, ходики, страдающие одышкой… Один угол комнаты был отгорожен ширмой и служил хозяину спальней. У стены стояла чистенько прибранная кровать с кружевным покрывалом и накидками — следами девичьих рук. Перед нею — этажерка со стопкой книг, посредине — стол на точеных ножках, а у дверей — большой старинный сундук и повешенный над ним коврик с оленями и огромной лимонно-желтой луной.
Авдей Петрович был искусным столяром и работал на одной из мебельных фабрик столицы, жил вместе со своей внучкой, у которой, по его словам, тоже «деревянная кость», словом, «в деда издалась»: она работала фрезеровщицей на той же фабрике, что и он.
Настя пришла домой поздно. Она оказалась на редкость веселой и общительной девушкой. Несмотря на несколько более широкий, чем ей хотелось бы, нос и не в меру полные губы, она несла в себе то неповторимое обаяние молодости, которое в девятнадцать лет способно скрасить и не столь пустяковые изъяны. Обаянием этим дышало и доброе Настино лицо, и постоянно веселые голубые, как у деда, глаза.