Три дня он ждал своей пули. Спасли от нее товарищи: рассказали, как было. Майор-особист похлопал по спине: «Будешь жить тысячу лет, раз в такой переделке уцелел».
Многие хлопали по спине табунщика и после, когда кончилась война. В тот год, когда он вырастил от ста кобыл девяносто пять жеребят, председатель колхоза Хали тоже, хохоча, сказал «маладес» и выбил пыль из его спины. В прошлое лето колхоз превратился в совхоз, и новый директор Самойлов тоже хлопал по спине: «Аспанчик — жигит, не подведет!» И он радовался всегда похвале, сиял, будто получил подарок.
Аспан представил себе табунщика, огромного, неловкого, с глупой счастливой ухмылкой до ушей, и улыбнулся себе прошлому. На эту улыбку смотрела до рассвета луна, смотрели утесы, смотрела звезда Сюмбле и, может быть, еще кто-то, кого не дано видеть, но чье имя известно и называется смертными Судьбой.
И чем ближе был рассвет, тем тусклее становилась улыбка и наконец превратилась в гримасу муки.
Он проснулся от невыносимой боли, она выламывала кости, покрыла все тело липким потом.
— О аллах, — простонал он, — измучился ведь я, отпусти!
Его терпеливая душа, никогда не просившая у судьбы пощады, не выдержала муки и взмолилась.
Табунщик начал читать заупокойную. Эта заупокойная была просьбой ко всем, кого обидел в этой жизни, простить его.
«Да что обидел, — прошептал кто-то, — ты убивал».
«Была война», — ответил табунщик.
Табунщик вспомнил. Германия. Они ворвались в многоэтажный красивый дом. Он осторожно крадется по комнатам, держа винтовку наперевес. Тишина, только хрустят осколки стекла под его сапогами. И вдруг, как взрыв, стук двери за спиной, гулкое эхо. Он выстрелил, наверное, быстрее, чем успел повернуться на звук.
«Если я вернусь из этого ада, — шептал горячо Аспан, — если я вернусь, я научу всех, кто захочет меня слушать, тишине. Я научу их не говорить жестоких слов, не замышлять зла, я научу их любить свою замечательную землю, свои горы, своих беззащитных зверей, научу любить и жалеть друг друга и никогда не кричать на своего собрата. Потому что от крика сжимается и сохнет душа, потому что крик рождает эхо. Те, кого я убивал на войне, кричали на площадях своих городов, они кричали так громко, что эхо докатилось до моего аула, оно отразилось от гор, вернулось назад уже смертоносным и погубило тех, кто кричал. Меня раздавила не лавина, не вода заковала в ледяные латы, не мороз пытает медленной пыткой. Меня погубило эхо того крика в конторе аула. Да, да, теперь я понял. Тогда в конторе управляющий отделением стукнул кулаком по столу и сказал:
— Ты поедешь на зимовку Алатай.
— Мать тяжело больна, жена только после родов, разрешите остаться в низине, пускай самая тяжелая работа, но чтоб к дому близко.
— Молчать! Это приказ. Если ты против, пиши заявление, освободим от лошадей…
Еще что он сказал? Сказал… много сказал, и все на крике, все с угрозами…»
Разве заслужил табунщик эти угрозы, оскорбления, да еще при постороннем человеке — уполномоченном из района.
Ведь он, табунщик, был «маладес», его портрет поместила газета, он никогда не отказывался от работы, никогда не роптал.
— Имей в виду, — сказал управляющий, — здесь свидетель, за все, что случится на Алатае, будешь отвечать ты, ты срываешь зимовку.
— Мы с тобой табунщики, и не надо говорить ложь. Зимовка сорвется не из-за меня. Я ездил позавчера на джайляу, посмотрел и увидел, что запаса сена не хватит и до половины зимы. Косари дали ложные сведения. Жеребята и стригунки подохнут, и ты это знаешь уже сейчас…
— Пиши заявление о выходе из колхоза и сдай партбилет.
— Партийный билет давал не ты, так что не получишь. И пугать меня, как других, выходом из колхоза я не позволю. Я твои номера знаю.
— Какие номера?
— Все знают, что человека, которого ты опасаешься, заставляешь писать два заявления: одно — на прием в колхоз, другое — на увольнение, без даты. Дату ты ставишь сам, когда тебе нужно избавиться от человека. Докладываешь наверх, что уволен по собственному желанию, и выгоняешь из аула. Но меня ты не сможешь выгнать. Не только ты, но и сам бог не заставит меня убрать ступни с родной земли.