Корытин воочию показал разницу между людьми-детьми и людьми-взрослыми, и именно за это Гошка возненавидел его.
Гошка просто не мог не ухватиться за этот случай с больными лошадьми. Удобный момент, чтобы принародно взять верх над самодовольным болтуном. К тому же, честно говоря, Гошка не верил, чтобы в этой истории всё было так, как изображал Корытин.
За табуном увязались сороки-вещуньи, чуяли, наверно, близкую поживу, надоедливо стрекотали, попарно улетая вперёд, и за каждым поворотом дороги встречали коней настырным верещанием. Гошка собрался было шугануть по ним из старенькой "переломки", но вовремя удержался, вспомнив, что Кумек боится выстрела. Однажды Гошка как-то бабахнул из седла, и мерин мигом сбросил его на землю.
Утро занималось розовое, парное, обещая некстати жаркий день. С первыми лучами солнца появились мухи, зелёной тучей роились в смрадной пыли над табуном. Шли лошади плохо, еле плелись, а соловая кобыла, бывшая впереди, часто останавливалась, зачем-то совала изъязвлённые губы в дорожную пыль. То же делали и другие кони, совсем не интересуясь изобильной травой на обочинах.
Воды им надо, пить хотят… А поить нельзя, дядька Гришай предупреждал: напоишь — дохнуть начнут, да и дальше гнать уже нельзя будет, ослабеют.
К полудню табун прошёл половину пути, уже рядом был последний перевал. Сделалось совсем жарко, лошади подолгу отдыхали в тенистых пихтачах, а вокруг надсадно галдела воронья стая — сороки созвали;
И вдруг кони заметно оживились, Соловуха-вожатая подняла голову, заторопилась, в раскорячку переставляя немощные ноги. Гошка поздно сообразил, что впереди брод — горная Выдриха, которую и почуял табун. Ну, а дальше он ничего не мог сделать: кони уткнулись мордами в студёную воду, разбрелись по мелкому плёсу и пили, пили, пили, храпя и фыркая от удовольствия. Не помогала ни брань, ни нагайка, ни длинная хворостина — лошади накачивались водой, раздувались, пухли прямо на глазах.
Потом Соловуха вывела табун на противоположный берег, отошла в прохладный осинник, брякнулась на землю и… сдохла. Гошка минут пять тормошил её, стегал, с руганью пытался поднять и, только увидев розовую пену на губах, тусклый остекленелый глаз, понял, что всё напрасно.
Сел и заплакал. Плакал не от жалости, а от обиды, злости на весь мир, а пуще всего — на самого себя. Он оказался хвастливым дураком, сунувшим в петлю свою собственную голову. Ведь если теперь лошади начнут дохнуть, отвечать будет в первую очередь он, хотя прямая вина во всём не его, а Корытина. Но завкон уже остался в стороне.
Вороньё совсем обнаглело, густо облепило окрестные деревья, надсадно орут-каркают над самой головой, убирайся, мол, от дохлой кобылы. А один носатый, аспидно-чёрный и злобно взъерошенный, прыгал уже на земле, боком подкатываясь всё ближе и настырнее. Жадный клюв, распахнутая красная глотка вдруг взбесили Гошку, он вскочил, схватил ружьё и, ослепнув от ярости, принялся палить в галдящую стаю: бах, бах! Ба-бах!
На пятом патроне замешкался: вроде почудился чей-то голос, будто кричал кто-то. Обернувшись, и в самом деле увидел на другом берегу всадника. Тот орал и размахивал руками.
Гошка сразу узнал его: ну, конечно, это был Стёпка-киномеханик, черемшанский комсомольский бог. Вон и кобыла ихняя, клубная. Культпросветкой зовут. Ленивая, не дай бог, Гошке как-то доводилось ездить на ней в город за кинокартинами.
Очевидно, Стёпка едет куда-нибудь на дальние покосы или к лесорубам кинуху крутить. Только почему верхом? Обычно он прикатывал к таёжникам на двуколке, в которой вёз уложенный в сено киноаппарат, ручное динамо и железные коробки с лентой.
Киномеханик повёл себя странно: слез с лошади, разнуздал и оставил пастись на том берегу, а сам направился к Гошке, ловко прыгая, переставляя по камням длинные ноги. Даже ботинки не замочил.
Выбравшись на траву, пояснил, показывая на саврасую Культпросветку.