Выбрать главу

Гарька. Бабушка относилась к Гарику брезгливо, хотя он был чистым и добродушным мальчиком. По-моему, ее отвращало даже не его плебейское происхождение, а то обстоятельство, что Гарик не мог выучить ее полного имени — Агриппина Галактионовна. И каждый раз — сотни за мою жизнь

когда он простецки называл ее "тетя Апа", она неизменно бормотала: "Тоже мне, племянник на­шелся".

На этот раз Гарик сказал то, что рано или поздно говорили все блокадные дети (кроме счастливчиков): "Тетя Апа, мамка с работы не пришла". И заплакал. Выяснилось, что мать Гарика в больнице для дистрофиков (его отец умер первым в нашей квартире — слишком доверял газетам и ничего не запас), а самого Гарика определят в детский дом. Попросили подержать его у нас несколько часов.

Накануне мама, в несчетный раз, дочитала мне любимую книгу "Леди Джэн, или Голубая цапля", где в такой же вот ситуации сиротства бедная, но добрая семья приютила маленькую оборванку, не зная, конечно, что она потерявшаяся аристократка и что всех ждет хэппи энд. И я стала горячо просить бабушку оставить Гарика жить у нас (хотя он как-то явно не укладывался в нашу жизнь). Бабушка, пойманная врасплох, не успевшая подготовить лжи во спасенье, сердитым шепотом останавливала эти мольбы. Бедный Гарик сидел у буржуйки. Дотра­гиваться до него мне было категорически запрещено — чтобы на меня не переползли его вши... Маленький пария: зеленовато-белое лицо, а шея такая слабая и длинная, что голова не держалась, и время от времени он ронял ее на плечо, как младенец. Мне все хотелось дать Гарику понять, что его отправляют в детдом — детский синоним слову катастрофа — не из-за меня, а из-за бабушки, но предавать "своих" по маминому кодексу "хорошо- плохо" было низостью, и я только пихала Гарику не самые любимые игрушки. А когда бабушка вышла из комнаты (грозящим пальцем напомнив не при­касаться, упаси Боже...), Гарик вдруг сказал вяло и взросло: "А, не переживай, я все равно помру". Все смотрел и смотрел на огонь в печурке, пока его не увели. А игрушкй забыл.

Потом у нас с бабушкой, естественно, была ссора, одна из немногих, в которых бабушка сказала осмысленную тираду законченным предложением.

Когда я, рыдая, ее заклеймила: "Если бы не ты, моя мама взяла бы Гарика!", бабушка жестко ответила: "Если бы не я, твоя мама легла бы на оттоманку, обняла бы тебя, и вы бы обе умерли". И это была чистая правда.

* * *

Я думаю, детская память безжалостна, как приблудная дворняжка — немедленно выделяет в семье вожака. Иначе я бы запомнила деда ("Дед тебя обожал"). Из рассказов бабушки он, разумеется, встает человеком, говорившим одни банальности: "Мы не так богаты, чтобы покупать дешевые вещи"; "Никогда не одалживай денег друзьям — потеряешь и друзей, и деньги", и все в таком роде. Впрочем, это, кажется, с его легкой руки темный чулан с барахлом в нашей квартире стали называть "жилплощадью"...

Блокадного деда я помню словно в одной сцене — он лежит на оттоманке с вялой улыбкой, а я прыгаю на нем верхом, и его покорность и слабость разогревают мой энтузиазм. И бабушкино "Оставь деда в покое" звучит как "Не мешай деду умирать"...

Потом в какое-то минутное пробуждение среди ночи — бабушка держит полысевшую дедову голову у себя на локте, как ребенка, и поит его из заварочного чайника, прямо из носика... Тревога этой неестественной сцены... И мама, которая почему-то оказывается у нас в комнате, говорит: "Ш-ш, спи, спи... дедушке просто нехорошо, сейчас пройдет..."

И вот снежным, белым утром дед лежит на обеденном столе на полосатом чистом наматраснике. Его мертвость меня не пугает и не огорчает. (Потому что я привыкла к мертвым? Или, как легко раненый, почувствовала, что жизненно важные центры не задеты?) Когда взрослые выходят из комнаты, я цепляюсь за свисающий край наматрасника и, скользя ногами по полу, выгнувшись, уезжаю далеко под стол, как на качелях. Р-раз! И другой! И вдруг снизу, из-под стола вижу чье-то взрослое лицо, и мне сразу до холодного пота делается ясным мое кощунство... 23 февраля 1942 года — День Красной армии.

Чувство утраты пришло позже и, как многие другие потери в моей жизни, преобразовалось в упрек бабушке, в еще одну черную косточку на счетах наших с ней отношений.

Со смертью деда мы потеряли "служащий паек" и шанс выжить. Но в Ленинграде вымерзло, кажется, все, кроме блата, так что уже через неделю бабушка, никогда до тех пор не служившая, устроилась секретаршей в мужскую среднюю школу номер триста с чем-то, на углу улиц Правды и Социализма. Вместе со службой она получила приют в теплой канцелярии для себя и меня на восемь часов рабочего дня, паек и возможность подкармливаться в школьной столовой. Платой была пустующая дядина комната, куда вселились два дистрофика, желавшие умереть с ленинградской пропиской.