Сержант помолчал, подумал. Потом спросил:
— Это в каком же году было? Когда?
— Ну, когда? При царизме было. На «Гориславе» я служил.
Сержант подумал еще и сказал серьезно:
— Была та слава, да сгорела!..
И отвернулся, как бы показывая, что говорить больше не о чем.
— Эх, не тот нынче солдат пошел! — сказал человек в ватнике.
Он обернулся к нам, как бы ища сочувствия. Но никто из нас не поддержал его. Мы молчали, обдумывая про себя многозначительные слова сержанта о сгоревшей славе. Журчала за бортами вода. Сирена наверху все чаще подавала короткие сигналы встречным судам. Мы входили в протоку. И вдруг над нашими головами послышался топот многих ног, что-то тяжко грохнуло на палубе, донеслись крики, пронзительный свист… Даже, казалось, дрогнуло и качнулось набок наше судно.
— Ну, дают жизни! — довольно сказал человек в ватнике. — Вот это по-нашенски.
Он пощелкал себя по горлу и добавил:
— Солдатики тоже небось заложили…
— Позвольте, — заволновался толстячок в шляпе, — но ведь на катере, кажется, сухой закон?
— Кому сухой, кому мокрый… Лушке-буфетчице ведь тоже жить надо.
— Возмутительно! — сказал толстячок. — Я этого так не оставлю… я напишу…
— А вы кто же будете? — помолчав, осведомился человек в ватнике.
— Я пенсионер… областного значения.
Хотя это было сказано веско и даже с оттенком гордости, человек в ватнике скривил губы:
— Ну, пишите!.. Время у вас хватает…
Борьба на палубе меж тем продолжалась. Мы слышали тяжелую возню над головой, точно бился кто-то придавленный к палубе и судорожно ерзал каблуками.
Старушка вздрагивала при каждом стуке и хваталась за супруга-пенсионера. Она закрыла глаза, большие очки съехали на кончик носа.
— Достань, Миса, мою скляноску, — слабенько прочмокала она. И добавила совсем жалостно: — В козаном семодансике…
— Безобразие! — вскочил пенсионер. — Я, наконец, пойду жаловаться. Где ваш офицер?
Он достал из кожаного чемоданчика склянку с лекарством, подал старушке и схватился за пальто.
— Не надо, — твердо сказал сержант, — не надо жаловаться. Обойдется. Сядьте!
— То есть как это обойдется? Вы ручаетесь?
— Ручаюсь, — сказал сержант. — Сядьте!..
Кажется, он сказал это не очень уверенно. Мы видели, что и он с беспокойством прислушивается к тому, что происходит на палубе.
Но каково было женщине, сидевшей за перегородкой! Она сидела тихо, накрыв, как наседка крыльями, шалью своих мальчугашек. Мы видели только ее сгорбленную спину и низко опущенную голову. Но, конечно, она чутко ловила все звуки, доносившиеся с палубы, слышала и наши разговоры.
Даже пригревшиеся около нее мальчугашки время от времени высовывали головенки, протирали кулачками слипавшиеся глаза и тоскливо тянули:
— Де-е па-па-а?..
А она приникала к ним и отзывалась едва слышным шелестом:
— Ш-ш-ш… ш-ш-ш…
И неожиданно затихло все на палубе. Оборвалось сразу. Только слышен был ровный стук машинного сердца да шелковое шуршание воды, обтекавшей железные стенки катера.
— Ну, обломали рога! — заключил толкователь событий — человек в ватнике. Он спрятал руки в рукава, вытянулся на скамье и закрыл глаза.
В тишине мы подавленно молчали, каждый со своими мыслями, с тревожными догадками.
А затем — вначале мы не поверили своим ушам — сквозь мерное биение дизеля стала пробиваться песня. Она зародилась тихо и очень стройно, одна из любимых песен нашего времени. Пел отлично слаженный хор. Слов мы не слышали, но песня угадывалась. Это была песня о голубях.
Казалось, песня идет откуда-то снизу, из подводных глубин. Ее принимают на себя железные бока судна, она звучит во всех его ребрах и перегородках, дрожью отдается в каждой заклепке, слитная с деятельной работой лопастей винта за кормой. Мы ощущаем ее музыку локтями, спиной, ногами… Песня проходит в нас как электрический ток.
Казалось, гудит где-то под высокими сводами торжественный орган. И оттого, что пели песню молодые мужские голоса, она звучала особенно сильно и обнадеживающе. Песню мира пели солдаты.
Мы вслушивались, боясь проронить слово, и хотелось, чтобы не было этой песне конца.
Но конец пришел. Вернее сказать, не пришел, а ворвался, грубо разрушив родившееся настроение.