И порешили старики отнести Епимаха в часовню, подняли на плечи тяжелое тело.
— Эко, какой был человек-кряж!
— Головой вперед заноси!
— Молитву пойте, старики.
И завел один голос плачевный канон:
Взяли на голос и другие:
Покрестился дед Люшка — божья хвала вслед Епимаху:
— Царство небесное, спокой дорогой!
Надел шапку и подивился:
— Те пошли струменты собирать, эти молитвы петь. Не знаешь, за кем и идти.
Заглянул еще в дверную щель на председателя:
— Вась? А, Вась?
Не откликнулся ему председатель.
— Станови, х-оврю, часовых! — засипел с натугой Пыжик.
Заглянул и он в дверную щель, видел: тихо сидит на лавке председатель, волосьями завесился до глаз и голову опустил.
Припер неслышно Пыжик дверь бревнышком, щелкнул пустым затвором бердана, потоптался и замер на страже.
1924
ПУСТОЙ БЕРЕГ
I
На пристани сказали, что пароход будет дня через три, не раньше.
— Это черт знает что такое! — медленно, с расстановкой высказался Орест Матвеевич, оглядывая пустынный морской горизонт.
— Да, видите, — сочувственно посмотрел конторщик, — у нас пассажиров бывает мало, не ездят. Линия грузовая.
— Плохо, очень плохо! — сказал огорченно Орест Матвеевич.
— Чего хуже, — виновато согласился конторщик.
И, оглядев замшевую визитку Ореста Матвеевича со множеством карманов и кармашков, и бинокль на груди, и высокие сапоги, спросил с осторожным любопытством:
— А вы по делам?
— Да… собственно, я сотрудник научной экспедиции.
Оресту Матвеевичу не везло. Отстав от экспедиции еще в Ленинграде — надо было получить недостающие инструменты, — теперь он должен был ждать в этом дрянном северном городишке целых три дня. Три дня, когда все уже давно на работе. Досадно.
Зашел на почту подать телеграмму Немочке: «Застрял три дня, скучаю, целую». И телеграфистка, подавая ему квитанцию, смотрела на него любопытно вытаращенными глазами: из этого города редко посылали нежные телеграммы.
Он не без удовольствия писал об этом Немочке, когда вернулся на станцию:
«Здесь все таращат на меня глаза, даже в исполкоме были чрезвычайно любезны и чуть не извинялись, что парохода долго не будет.
Городишко — никуда, весь провонял рыбой, на улицах даже мостков нет. А посреди улицы огромные камни, должно быть валуны. Одна достопримечательность: старый деревянный собор, шатровый, прелесть. Да, конечно, еще горы и море.
Целую тебя, моя прелесть, во все ямочки, не забывай.
Борода успешно подвигается, а усы сбрил. Выгляжу от этого солидней, только, пожалуй, стал похож на какого-то киноактера — видал такого в журнале, — это неприятно…»
Орест Матвеевич достал зеркальце и любовно пригладил темный и тугой клинышек бороды, отпущенной впервые.
Потом достал из чемодана толстый академический справочник и вытянулся на старинном скрипучем диване, уперев сапоги в неприхотливо изогнутую под лебединую шейку ручку.
Справочник в скупых немногих словах указывал, что берега, на которых застрял Орест Матвеевич, «носят отличные следы глетчеров, некогда гигантской массой избороздивших скалы, богаты ценными породами, имеют весьма прихотливую картографию и чрезвычайно живописны на вид, но мало изучены вследствие неприступности скал и бурного прибоя».
Он закрыл глаза и подумал опять о Немочке, о милой их квартирке в любимом городе Ленинграде. Немочка потому, что Эмилия — дочь морского инженера из Либавы, настоящего немца, смешавшего, впрочем, породу женитьбой на русской дворянке. Вот откуда у Эмильхен спокойный нрав, безмятежные светлые глаза, высокое прохладное тело — она любит холодные обтирания, — а вместе, в странном сочетании, скрытая мечтательная грусть, и неясные порывы, и какое-то опасное, как ему казалось, любопытство к людям.
Как-то она там? Если бы знать, что так выйдет с пароходом, можно было бы, пожалуй, не спешить с отъездом.
Он подумал, сразу сел и приписал постскриптум:
«Эмильхен, может быть, я надумаю за эти три дня поехать на лодке, тут берега еще мало изучены, видишь ли, — из-за неприступности и бурного моря, — опасно, конечно, но ты за меня не беспокойся».