Ганна говорила, говорила, обняв его рукой за шею.
— Старый я уже, Ганно. Песок скоро посыплется.
Она его шлепнула по губам:
— Цыц! Чтоб таких слов не слышала. Для меня ты самый молодой, самый красивый, Кондраточко. А какой для начальства — нехай тебя не печалит. Мы свое отдавали честно.
Под ее шепот его сморил сон. Спал недолго. Ганна его разбудила:
— Посылай за Головым машину. Звонил.
12
Несколько мгновений они смотрели друг другу в глаза — человек и зверь. Два ярко-желтых, с зеленоватым отливом зрачка глядели на Сурова со страхом и злым любопытством. И вдруг исчезли так же внезапно, как перед этим вспыхнули в зарослях олешника близ дозорной тропы.
Потом, когда рассвело и Суров возвращался с поверки, он увидел на контрольно-вспаханной полосе цепочку лисьих следов. Рыжая ступала по-хозяйски неторопливо, испятнав мягкую пахоть глубокими отпечатками лап.
Цвет лисьих глаз напомнил о Вере — в день отъезда у нее были точь-в-точь такого цвета зрачки. Одетая подорожному в старенькую, когда-то синюю, теперь выгоревшую, в пятнах, болонью и поношенные, тоже некогда модные туфли на каблучках-шпильках, она держала в одной руке чемодан, в другой — Мишкин игрушечный автомат. У крыльца, урча мотором, подрагивал газик, а Мишка, усевшись рядом с шофером, канючил:
— Вот еще!.. Тоже мне!.. Едем, мамка. Ну, мамочка!
Вера сделала шаг к двери, остановилась. На ее припудренном лице остались следы недавних слез. И слезы звенели в голосе, когда она подняла к Сурову глаза с ярко-желтыми в ту минуту зрачками:
— Неужели тебе безразлично? Мы же сейчас уедем… Совсем. Навсегда!
На нее было жалко смотреть. Она ждала увещеваний, просьб, надеялась, что он станет отговаривать, как, послушавшись генерала Михеева, сделал это на первых порах их совместной жизни.
— Ты сама этого хотела, — сказал он коротко.
— Но я здесь жить не могу… Не могу! Поймешь ты когда-нибудь?
— Тысячи других могут… Впрочем, зачем повторяться? Мы с тобою много говорили на эту тему.
У Веры насмешливо выгнулась левая бровь, криво дернулись небрежно подкрашенные губы:
— И это все, что ты нам можешь сказать?
— Кому — нам?
— Хотя бы мне. И твоему сыну.
Он ответил не сразу. Протянул руку, чтобы взять у нее чемодан, и ровным голосом, каким разговаривал, сдерживая гнев, произнес, глядя поверх ее головы, повязанной белой косынкой:
— Оставайся.
Сначала дрогнули углы косынки под подбородком. Сурову показалось, а может, в самом деле в глазах Веры мелькнул настоящий испуг. Потом в искреннем недоумении взлетели и сразу опустились обе брови. Лицо ее в злости стало тусклым и некрасивым.
— Вот как!.. — сказала глухим голосом. — Он нам делает одолжение, благодетель. — И вдруг истерически прокричала: — Ненавижу! Все: проклятую дыру, дурацкую романтику. И твоего Голова. Можешь ему передать. Не-на-ви-жу!
Выскочила на крыльцо. Газик плавно тронулся.
Обычно в запальчивости — а с Верой в последнее время это часто случалось — она упрекала его, что дружит с начальником пограничного отряда Головым, упрекала таким тоном, словно общение с подполковником порочило Сурова, а заодно и ее, Веру.
С Головым Сурова связывало давнишнее знакомство: он, тогда еще курсант-выпускник пограничного училища, проводил последнюю свою стажировку на заставе, которой командовал старший лейтенант Голов.
Перед отъездом на стажировку командир дивизиона намекнул Сурову, что его, вероятно, откомандируют на заставу, где от бандитской пули погиб старший лейтенант Суров, отец.
И Суров тяготился бесцельным, как он полагал, пребыванием здесь, на юге. В подразделении Голова, охранявшем участок побережья, слово «граница» воспринималось условно. Узкая полоса галечника среди нагромождения ноздреватых ракушечных скал — какая это граница!
В его представлении настоящий рубеж проходил далеко отсюда, в Туркмении, по вершинам и ущельям Копет-Дага, среди безмолвия гор, где тишина часто взрывалась грохотом выстрелов и горы на них откликались сердитым, долго не смолкающим эхом. Оно, как артиллерийская канонада, перекатывалось с вершины на вершину, по каменным осыпям сбегало в ущелья и стремительно взлетало, чтобы потом замереть далеко внизу, в предгорьях, откуда за узкой равнинной полосой начинались горячие Каракумы.
Юрий однажды слышал и на всю жизнь запомнил, как горы умеют сердиться, стонать и плакать: в тот ненастный осенний день отец не возвратился с границы домой.
К Туркмении Суров был очень привязан, и эта его привязанность объяснялась просто: там он родился и рос, в пограничном поселке с поэтическим названием Сахарден до сих пор живет его мать, из Сахардена же она проводила его в училище и ждала возвращения…