А может быть, я просто почувствовал себя чудовищем из-за того, что способен видеть Гоблина, который и был единственным действительно близким мне существом, и ничто в целом мире не могло подарить мне утешение или тепло.
Я подумал о Милочке, лежащей в склепе в Новом Орлеане. Интересно, если бы я подошел к воротам склепа, то какой бы запах почувствовал – формальдегида или чего-то другого, мерзкого и отвратительного?
Я направился к старому кладбищу. Оказалось, что там слоняются гости, а Лолли разносит им шампанское. Никаких призраков над могилами я не увидел. Вокруг были только живые. Со мной о чем-то заговорили кузены Милочки, но я их не слышал, ибо в это время представлял, как поднимусь в спальню Папашки, достану из ящика стола пистолет, поднесу его к виску и нажму курок. "Если я сделаю это, страху придет конец", – крутилось в голове.
Тут я почувствовал, как меня обнимают невидимые руки Гоблина и он окутывает меня собою. Я словно почувствовал его сердцебиение и призрачное тепло. Для меня это было не внове. Но в последнее время такие объятия пробуждали во мне чувство вины. Только сейчас они показалось мне чрезвычайно своевременными.
И тогда ко мне вернулась эйфория – та самая дикая эйфория, которая впервые пришла, когда я, заливаясь слезами, покинул больничную палату Милочки.
Я стоял под дубом, гадая, способны ли печальные призраки кладбища видеть гуляющих здесь людей, и плакал.
"Пойдем со мной в дом. – Жасмин обняла меня за плечи и ласково повторила: – Пойдем, Тарквиний, пойдем".
Только в очень серьезных ситуациях наша экономка называла меня полным именем. Я последовал за ней, а она привела меня в кухню, велела сесть и выпить бокал шампанского.
Как всякий деревенский ребенок, я много раз пробовал и вино, и виски, но всегда понемногу. А в тот день, когда Жасмин ушла, я постепенно осушил целую бутылку.
Той ночью меня немилосердно рвало, голова болела так, что, казалось, сейчас расколется. Пасхальная вечеринка закончилась, а меня еще долго выворачивало наизнанку. Большая Рамона стояла рядом, сердито ворча, что Жасмин больше не должна давать мне пить.
10
Прошло несколько недель, и мне стало лучше. Наверное, нельзя беспрерывно ощущать панику – иначе мозг просто не выдержит. Паника накрывает волнами, и тогда нужно убеждать себя, что это пройдет.
Я вернулся к состоянию свинцовой тяжести, с которым умел справляться. Иногда накатывали воспоминания о Милочке, о том, как она пела, как готовила, что говорила по тому или иному пустяковому поводу или что могла бы сказать, а за этим вновь следовал ужас, словно меня кто-то взял и выставил на подоконник девятого этажа.
Тем временем я не забыл, как меня назвала Пэтси: неженкой, Маленьким лордом Фаунтлероем и голубым. Благодаря телевидению, видео и книгам я прекрасно знал, что это означало, и во мне укреплялось неизбежное юношеское подозрение, что характеристика верна.
Учти, я был слишком добропорядочным католиком, чтобы экспериментировать с сексуальной стимуляцией, когда оставался один, а завязать романтические отношения с кем бы то ни было не выпадало шанса. Я не верил, что можно ослепнуть от самовозбуждения, но одна мысль об этом заставляла меня, человека верующего, краснеть от стыда.
Но иногда мне снились эротические сны. И хотя я пробуждался раздраженный и униженный, обрывая их в самом начале, гоня прочь всякое воспоминание о том, что их вызвало, во мне сидело глубокое убеждение, что все эти сны были о мужчинах.
Не удивительно, что Папашка предложил Пэтси двести тысяч за младенца. Он ведь думал, что я никогда не женюсь, никогда не заведу детей. По моему виду, по тому, как я не мог вбить гвоздя в деревяшку, он догадался, что я голубой. И что другое он мог подумать, когда я с восторгом рассказывал за ужином о таких фильмах, как "Красные башмачки" или "Сказки Гофмана"? Он знал, что я голубой. Черт возьми, наверное, это понимал любой, кто меня когда-либо видел.
Гоблин тоже знал. Гоблин затаился и выжидал. Гоблин – что-то таинственное и невидимое, состоящее из щупальцев и пульсирующей энергии. Гоблин сам был голубым!
Как иначе я мог думать, вспоминая его объятия, от которых по моей коже иногда пробегала восхитительная прохладная дрожь, словно кто-то теребил пушок на всем теле, веля ему просыпаться.
В ухаживаниях Гоблина, наверняка греховных, всегда ощущалось что-то бесконечно интимное.
Как бы там ни было, я ничего не предпринимал, только размышлял об этом и старался занять себя чем-то, но паника во мне тем временем то возрастала, то затихала, каждодневно в часы сумерек доходя до пика.
Теперь, когда наступало лето и дни становились длиннее, приступы ужаса длились дольше – иногда с четырех дня до восьми вечера. Я вновь и вновь представлял, как подношу к виску пистолет и как пуля прервет эту боль. Потом я думал, каково будет Папашке и тетушке Куин, и гнал прочь мысли о самоубийстве.