— Ты знаешь, говорит, Паня… (Паней я ему себя не позволяла звать, так он и тут хитрил: вгорячах будто увлекся, будто да нечаянно назвал, но так назвал, чтоб мне было понятно, что нежность он в сердце ко мне таит, да вот увлекся, и прорвалось, выскочило это нежное «Паня», как будто бы свою родную покликал.) Ты знаешь, говорит, Паня, как мой дед Севастополь французам продал за «тридцать иудиных сребреников»? Вот слушай, Паня (опять «Паня»!). Я насчитаю тебе эти «тридцать иудиных сребреников». Первый, говорит, «сребреник» — рубежа между чужими полосами. У меня Федор (Федор — старший его брат, женатый) в ночное с лошадями ездит не верхом, а на телегах. Известно, что на рубежах, на чужих хлебах лошади в трисыто наедаются, а оттого и работают каждая в три работницы, и уж из ночного Федька не мог без травы в телеге приехать: там травинку, тут овсинку, в третьем месте — колосок, и у меня — сена возок. Ведь все же это бросовое, все это ничье, потому что рубежа — ничьи. А у меня сена к весне полна рига, а мне за сено — пуд на пуд овса весной в пахоту дают. Да заметь, Паня (опять через увлечение свое — «Паня»)… да заметь, что овес этот каждый пуд у меня не один на базар пойдет, а сам-пят, а то и сам-десят. Не хватило у кого сена, овса, получай у Михайлы пуд, а весной пуд то же, что и яичко к красному дню: за это с урожая три совесть позволяет спросить, потому что он, долгозаемщик, с моего пуда тоже пять-шесть пудов выходить может. И сам на два-три пуда в барышах, и мне друг-компаней. Из этого первого «сребреника»-пудика я, говорит, тяну ниточку до самого кончика, потихоньку, не зря, чтобы не лопнула. За этот же пуд сена, что с ничьих рубежей да с дорог-большаков незаметно накашивается, я и землю свою спахать любого пошлю. Да и спашет он лучше мне, чем свою, потому что любому не расчет мне не понравиться. Не последний, дескать, год в нужде. Тут же на своих-то лошадях я Федора с работником на подрядные работы нанимаю. Ох-ох, какую ниточку я вытянуть могу из этого первого пудика «сребреника»!
При объяснении этом он заметил, что я немного даже любуюсь им, восхищаюсь даже. То есть нет. Он заметил, что я его эти «иудины ниточки» ненавижу, и даже трясет меня от злобы на него за этакое бахвальство «иудиными сребрениками», но он уже понял, что все равно пробирает он меня этим до самой души и какую-то роль себе там, в душе моей, подбирает. Хотя бы роль, самую невыгодную на первый взгляд: пусть, дескать, вначале хоть ненависть и злоба одна, а уж где ненависть и злоба завелись, там уж и еще что-нибудь зародится. Пусть уж и еще что-нибудь зародится. Пусть уж ненависть, пусть уж злоба, но не холодное безразличие. Чем-ничем, лишь бы связать меня. Так учуял же, окаянная твоя душа, что и самой-то мне непонятно было.
— А вот и еще, Паня, сребреничек. Ты, к примеру, как и прочие, посмеивалась надо мной, когда я старую дугу да оглобли у телеги до углей обжигал да работника после обмолота по соседним селам посылал «на погорельца» собирать. Вам смешки, а мне этот добрый обычай каждый день двадцать — тридцать пудов зерна подсыпал. Дураков учат, а над такими добрыми дураками и сам я вместе со всеми прочими зубы скалил. Так это, говорит, еще не «сребреники», не рубли-целковые, а только пятиалтыннички всего. А «сребреники»-то и… «сребреники»… Да уж так и быть, покажу я тебе «сребреники», настоящие «иудины сребреники». Ты только просматривай да не прозевай, не прогляди. Уж коли острым глазом хвастаешься, Паня, так не прогляди.
На дорожке в ригу мы с ним стояли. Так недобро он мне сказал, неспроста как-то сказал свое «не прозевай, не прогляди». Уж очень звонко как-то. Понятно очень. Я вдруг даже запредчувствовала что-то. Злость меня взяла — прогнала я его. Он пошел, да обернулся, да усмехнулся вдруг очень уж бахвально, уверенно, да еще покричал мне:
— Не прогляди, смотри, Паня. Зорче смотри.
И тут — «Паня». Так закипело все во мне, пуще всего от «Пани». Так, уж словно овладел он мной, уж будто все готово, вертись я не вертись. Осмотрелась я, пальчиком его поманила к себе, он даже растерялся, с лица сменился да тихо-тихо ко мне подходит. А я незаметно пучок соломы из стерновки выдернула и маню его пальчиком.
— Иди, говорю, Мишенька, иди, — а сама жгутик половчее прихватила, колосья-то не совсем вымолочены, увесистый жгутик. Так я его тогда огрела по бесстыжим глазам этим жгутиком, что до самой риги успела добежать, а он все стоял, как вышибленный. А от риги я его еще раз пальчиком поманила да жгутиком погрозилась.
В риге я, почитай, полчаса провозилась, выхожу оттуда, да так и ахнула: как стоял мой Михайло, так и стоит. Я назад в ригу да к плетню припала, гляжу, гляжу на него, а меня дрожь бьет: ровно бы я его не жгутом, а ножом под сердце.