И вдруг, думаю, прийдет сейчас сюда? И вдруг подумает, что я нарочно долго из риги не ухожу, его жду? Сумерки. Ой, памятны мне эти снежные, пушистые такие сумерки! Мороз. Иней. Иней тогда висел на наших ветлах, вдоль речки. Не шелохнется. Ой, как бы он тогда вошел! Как ребеночка бы меня, как девочку малую. Пальчиком бы не шевельнула я от страху, от какого-то собственного страху.
Эх, может быть, и к лучшему бы — он тогда пришел в ригу ко мне! Да уж и случилось бы все. Да уж, может быть, на это и прикончилось бы все, в соломе, в мякине. Так уж все одно, я никогда этих морозных сумерек не забуду. Иной раз так вдруг теперь, на сорок-то восьмом году, заноет о них сердце, о сумерках этих, о невозвратимых моих, о пушистых моих!..
Когда после видения от сугроба пустого, от саней пустых да от снега между складками черного кафтана я прибежала к Михайле, так мне тотчас же припомнилось это его «смотри — не прогляди», эти его обещанные «иудины сребреники». Поняла я все. Да уж и расспрашивать не стала. Только вымолвила ему:
— Пьяного аль тверезого сманил выехать?
IV
В господа бога, в Христа-спасителя я уже и тогда не верила, а лучше выразиться — не чувствовала его. Да где уж чувствовать, верить?! Да где уж бы ему, господу богу, по миру-вселенной порхать, когда этот мир-вселенная так нагромоздились, что ему, Христу-спасителю, и под ноготком притулиться не дадут?! Не вера, а привычка одна, затяжка такая друг перед другом.
А вот в Иуду я верю. Крепко и нерушимо верю и буду верить. И в мошну с его тридцатью сребрениками верю. Вот они, эти сребреники, перед глазами, как толстые осиновые листики. Только вряд ли они из серебра! А наверное, из слез вдовьих-сиротских, из слезинок истинно человеческих, а прожилочки-буковки да знаки на них — всегда чуть-чуть коричневые, так это кровь вместе с потом застыла в этом серебре, в этих слезинках.
Я не верю только, что Иуда на осине повесился. С чего бы ему, когда вся дорога перед ним одеяльцами ватными детскими устлана? Ходи да тряси мошной со сребрениками.
Он и ходит, он и трясет. Всюду ходит, всюду трясет. Так уж к нему привыкли все, что не замечают ни звона его, ни самого его, с его сытой, ласковой улыбкой.
Много ли из нашего села приметили иуду — Михайлу Кренева? Как бы не так! Мужик как мужик: обходительный, ласковый, а главное — чем-то озабоченный. Так вот и кажется, что о других, а не о самом себе эта его заботливость.
С этой «заботкой о других» он и прикатился ко мне денек спустя после пропажи Ефима, — тогда еще о покойном ни слуху ни духу не промелькнуло.
— Прасковьюшка! — зашептал он, вбежав ко мне. — Беда! Прасковьюшка! Ой, беда, беда!
Встрепенулась я. Что такое? Что такое? Не успел он и слова сказать, как и беда открыла дверь в избу. У меня сердечушко так и дрогнуло, ровно колосок под серпом.
— Здорово живете.
Поди, здорово, гости нежданные, ненаглядные — урядник со старшиной. Дверь урядник припер, попридержал, чтобы не отошла. Сели на кутнике, молчат. Урядник за табак, а старшина на меня уставился. И вижу я, и чую я, с чего вдруг запунцевалась его гнилая рожа при взгляде на меня. Да и Михайло, вижу, сразу подметил срамные его глазищи. Замычал старшина, как корова при отеле:
— Ме-ме-му-му, — и язык высунул да пальцем его вытирает.
Ух, нечистая сила!
Помялись, похрюкали да все трое ушли, не сказав ни словечка. Зачем, думаю, отчего? Ужели без дела придут эти псы?
Едва ушли они, как вваливаются ко мне двое понятых, с другого конца села, почти и не знаю, чьи эти мужики. Вошли в избу, медные бляхи надели на грудь и сидят на средней лавке. Я и спросить у них боюсь — зачем пришли, зачем надели эти медные бляхи на сермяжные свои кафтаны. Второй раз в жизни увидела я эти бляхи. В первый раз такой бляхой наш староста цыган из села выгонял. Понаехали тогда табором целым, на лугу пляс подняли, а мужики самовары паять, лудить предлагают. День гадают, да пляшут, да самовары лудят, другой, — а тут староста с одним повздорил, тот уперся, зашумел да паяльником на старосту. Староста тотчас бляху надел, шапку снял, волосы расчесал степенно рукой на обе стороны, и цыган моментально присмирел, сдался.
Так мне запала на душу с того дня сила этой медяшки. А тут вдруг — две сразу, да уж не для цыгана на лугу, а у меня, у осиротевшей, и для меня. Сунулась было я из избы, а понятые переглянулись между собой, что-то пошушукались. Один за мной. Я вышла за ригу, к полю, и смотрю в даль. Снега стали оседать, установился наст — чистое, далекое снежное поле. Так меня растревожила эта далекая равнина! Ефим вспомнился. Так и мнится, что вот-вот мелькнет на поле мой пропавший, подбежит поспешно, всю заботу, весь страх мой снимет с души.