— Прасковья, векселек мне вот на сто двадцать целковых подпиши.
Я не оборачиваюсь к нему, у затопа вожусь.
— Чернил, — говорю, — у меня нет. В другой раз.
— Чернила у меня найдутся, вот пузырек и станок с перышком в приспособлении.
Как я его тогда не зарубила? Как удержалась? Как он тогда совладал со мной?
Подписалась я и спросила:
— Почему сто двадцать? Ведь только сто отдал ты?
— Проценты, — отрубил он и вышел.
Не поедет. Ни сам, ни Федьку не пошлет. Так я сразу и решила, глядя, как он мимо моего окна прошагал, задрав морду. Уж не знаю, с замыслом или без умысла он моим векселем тряс на ходу да дул на него, ровно бы хотел, чтоб чернила скорее присохли. Знать бы, догнать бы его, вырвать бы да уж прямо на скандал поднять на все село, на всю округу. Уж все равно тогда же бы и ославиться сразу, очертя голову.
Да вот поди же: присела, оробела, в угол забилась. А пуще всего сообразила вдруг: ради чего ж я на такую страсть, на такую голгофу пошла? Ни с кем ни словечком ведь не условилась, ни с ним, ни со старшиной гниломордым. Да уж и была ли в самом-то деле телеграмма им о бегстве Петруши, да уж не умысел ли его, иуды? Как же, как же я опростоволосилась так, не уговорилась о Петруше? Ну, можно ли, ну, мыслимо ли на таких положиться? Ах, думаю, истерзает он теперь меня, кровушку выпьет.
Окаянный! Мысли мои, что ль, он прочитал, душу, что ль, мою колдовством вызвал и все выпытал у ней?
Так весь день я просидела сиднем. Обмыться не обмылась, печь не стопила, в избе хоть волков морозь, а в угол забилась да и думаю, думаю. О Ефиме у меня тут самые постылые мысли зародились. Ведь знаю, что это он чернелся под вороньем на снегу, он. Но ведь оказалось, не только горе, а и самые тяжкие хлопоты оставляют мертвые живым: ну, как это, думалось мне, пойду я туда, в поле, откопаю из-под сугроба? Потом что? Крик подавать? Назад в село бежать? За народом? Потом домой везти обмывать к гробу или властей ждать? Как, как же быть?
И решилась ждать. Пусть кто-нибудь, но не я. Пусть! Теперь все равно.
Но воронье? Ведь по кускам растаскают. Ведь — Ефим. Ведь — муж мой. Пуще всего досадно мне стало на эти хлопоты неминучие. Потом надумала до ночи все оставить. Затемно добегу, думаю, разузнаю: может быть, и не он, не Ефим. Хорошо бы, не он! Хорошо бы, не Ефим! Так бы уж пропал безвестно, безвозвратно, ох уж эти кончики, что нам покойнички оставляют! Трудно-труднешенько их завить-заплесть.
Решилась я больше не думать о нем. Пусть как сложится, так и будет. Лучше о Петруше начну думать.
Сумерки уж сгустились, такие посинелые, трескучие да звонкие. Сугробы на соломенных крышах как будто литые сделались. Весь порядок изб серый, грустный. Словно бы коровы такие, огромные, угловатые, присели, ноги под себя, а их и занесло сугробами, заледенело.
Взойдет ли уж солнышко? Осветит ли, растопит ли этот лед? Ведь и людей-то, кажись, всех льдом покрыло.
Вспомнилось мне вдруг о Петруше да о Полечке горбатенькой. Так ярко приметилось! У Полечки тогда еле-еле обозначилось на спинке. Глазки еще только заострились у ней, ярко образовались, неподвижные да вроде как злостенькие, как гвоздики. Уставится, бывало, прямо в глаза, словно упрекает, словно уж чуяла, что навек изуродовали ее.
Я студень тогда разбирала, горшок вынула из печи. Душистый удался студень, такой душистый запах пустил по всей избе. Я Петрушу разбудила мосолики сосать. Он сидит, гложет мосолики, насусолился весь, мне смотреть на него радостно. Как звереныш, зубками скрипит, гляжу — не оторвусь. И вот он сразу как уронит вдруг кость да уставился на печку, где Полечка спала, не моргнет.
— Что с тобой?
— Мам, Полечка.
Словно обухом меня ударило. Оглянулась, а Полечка меня насквозь своими глазками пронизала. Ее, видно, запах горячего студня разбудил. Она высунулась из-за ситцевой занавески да смотрит. Такая обида в глазках у ней, такой упрек.
— Полечка, проснулась? Гуленька, мосолики иди глодать.
Она молчит и смотрит. И мы с Петрушей не сладим сами с собой. Вздохнула Полечка да неслышно опять спряталась за ситцевую занавесочку. Подошла я к ней: она не шелохнется, спит. Думаю, уж не привиделось ли?
— Полечка! Гуленька! Иди, мосолики погложи!
Спит, спит, не шевельнется. Ресничкой не дернет.
— Что же такое? — спрашиваю. — Петруша, спит она? — И Петруша расстроился.
— Мама, — говорит, — я досыта наглодался, не хочу больше, — и тоже полез на постель.
Я принялась было опять за студень, да уж дело не клеится, из рук все валится. Полечка из головы не выходит. Показалось, что Полечка опять вздохнула. Я на цыпочках подкралась к занавесочке да прислушалась к ней. А она чуть всхлипывает, рыдает.