Выехала я с навозом за село — слезы, слезы у меня так и бегут, так и катятся по щекам, что капли дождевые по яблокам. Кто же, думаю, меня подменил? Куда же улетела от меня вся моя гордыня? Где же мое лазоревое счастье? Где Полечка, где Петруша, где Ефим? Где все, все? Да и что это такое — «все»? Как же это? Что же это? Для чего же родилась я и живу? А тут вдруг и вспомнилось мне, как я в последний раз Полечку в гробу поцеловала. Липкий холод, чужой какой-то холод ее мертвого лобика, лобика Полечки моей родной. Будто мошком покрыт. До сих пор мне все казалось, что еще не кончено, что еще что-то непременно случится, что Полечка как-то еще «будет». Оказалось, глазам недоступно вовсе это окоченение. Ведь только в этот миг, как я ее в последний раз поцеловала, прикоснулась к этому холоду губами и как меня в самое сердце уколол этот холод, я и почувствовала, я и поверила, что Полечка мертва.
Заволокло у меня слезами глаза, помутилось зрение, вдруг палец у меня отрезанный заныл. Так заныл, так заныл, словно бы заусеницы на нем, на несуществующем, задрались. А может быть, не палец, а сердце? Может быть, в груди у меня так заныло все, а мне показалось, что палец? Я его сунула в рот да прикусила. Еле заметила я, что кто-то двое быстро бегут ко мне наперерез с поля и вроде что-то кричат. Известно, что людям всегда в горе бывает вроде как стыдно отдаться слезам, выплакаться. Я не думала, что ради меня, именно меня ради и пересекали они, эти двое, мой путь и мне, оказывается, кричали. Я согнулась, наскоро вытерла глаза и еду, лицо прячу от них.
— Прасковья!
— Прасковья! Ефима твоего везут.
Я и не поняла ничего в первые минуты, да еще и переспросила машинально, словно бы какую вещь потеряла, а теперь ее нашла:
— Нашли? Где нашли?
Только помню, как-то особенно я подчеркнула слово «где», «где нашли?». Уж потом я спохватилась, почему я выделила это слово «где», уж значительно позднее, когда это «где нашли?» так неожиданно, так страшно разыгралось для меня.
Подошли они ко мне — солдат молодой, с шинелью внакидку, рука перевязана белым чистым бинтом, и девушка. Он сразу забежал перед лошадью, остановил ее и здоровой рукой по глазам слегка похлопывает, ласкает.
Так подробно мне он запечатлелся: перевязанную руку он тоже приподнял, так эта перевязанная рука шла к его зеленой рубахе и его бледному, хотя и круглому лицу.
Это и был Василий Резцов, — Вася, мой Васенька, мой страдалец горький, мной приведенный на страшный крест.
А ее, Марью, эту Маньку Казимирову, эту ее черную шаль, черную шаль, которая сыграла в моей жизни окончательную роль, я разглядела не вот, не сразу. Да я ее тогда впервые только и видела. Слышала о ней только краем уха, знала, что где-то на Миллионном порядке, где у нас живут самые обнищалые бедняки, есть такие Казимировы; наши ли сельские, заезжие ли, что прижились у нас, — четко не знала. А вот тут сразу и поразила она меня собой. Родятся же ведь вот такие, как Манька. В житейской поспешности их часто и не заметишь, любой дотошный жених проглядит такую. Мелькнет, сереньким покажется — и все. Так и решишь, что серенькая бабенка. А попристальнее взглянешь — и пропал. Поглядит на тебя, и все равно — будь ты мужчина, будь ты женщина, стар ли, млад ли — она тут же незаметно, невидимо, словно бы воздух, скользнет к тебе в душу, будет ходить там, топтать твою душу ногами, осквернит, оплюет ее всю, и все равно тебе сладко будет, и все равно ты ей простишь все.
Ребенку своему такой обиды не простишь, а ей простишь. Взглянула — и словно бы с той поры приросла, присосалась и стала твоей частью неотъемлемой, словно руки, ноги иль голова.
Первое время после этой встречи я не могла дня прожить, чтобы не насмотреться досыта ей в глаза. Такие они у ней необъяснимые: светло-зеленые ли, серебряные ли, или золотистые. День, два, неделю будешь смотреть и не откроешь их цвета: и светло-зеленые, и серебряные, и золотистые. Особенно я любила на них смотреть сбоку, когда она поведет ими чуть-чуть в сторону и кажется, что они у ней в это время немножко раскосые: расплавленное серебро, и по нем живые светло-зеленые прозрачные камушки с черным, блестящим зрачком. Мне в тюрьме один литератор рассказывал, что один самый знаменитый художник, по фамилии Врубель, будто бы всю жизнь был одержим одной мыслью нарисовать глаза своей жены. Сколько же будто он выстрадал ради этой цели! Нарисовал, говорят, самые лучшие в мире картины, с ума сходил, вылечился — и опять рисовал, а я вот голову на отсечение даю, что он так и не выразил то, ради чего сходил с ума. Должно быть, это и были Манины глаза: и огонь в них, и холод, и радость, и печаль, и любовь самая сладкая, и подлость самая низкая.