— Кушайте по бумажке, добрый человек молодой.
Отец Николая скрепя сердце остался на его харчах, а сам Николай к нам на квартиру перешел. Тут вот он и выкинул фортель-мортель с памятником (он-то, Николай этот, и увлек моего Петрушу поступить на завод).
Однажды как-то он поздно приходит домой выпивши. Сел на лавку, сидит и хохочет-заливается.
— Что ты, что с тобой?
А он знай свое — грохочет на всю избу. Только и проговорил:
— Царя, — говорит, — Александра-освободителя еще раз убили. Голову ему раздробили, аж мозги потекли, рожа вся позеленела, сморщилась. Ха-ха-ха! Го-го-го!
Кое-как ему рот заткнули мы тогда да спать уложили.
Наутро я поднялась — кутерьма. Оказалось, он так раскрасил, так разубрал царский памятник, что узнать нельзя. На лысину ему кучу дерьма ляпнул — «мозги потекли», на лоб, на глаза, на нос наклеил полузасохшую пенку с зеленой масляной краски — «морда позеленела», да, наверное, целую ведрушу красной краски на него вылил.
Сначала-то нам всем показалось хаханьки да хихоньки, а потом, как понаехали со всех сторон псы-жеребцы в бляхах да в эполетах, как поналетело коршунье проклятое, тут и достались нам аханьки да охоньки.
Тут и проявил себя Захряпин-вшивик. Три дня бились с селом — и грозили и сулили, — нет, как воды в рот набрали.
А Николай придет со сходки, схватится за бока:
— Ха-ха-ха! Го-го-го!
— Домовой, родимец, молчи!
Так нет же:
— Эх, — говорит, — Прасковья, народ-то, народ-то как созрел! Шабаш теперь, Прасковья, всему! Конец!
На четвертый день и выискался наш Захряпин-вшивик. Да ведь не как-нибудь, не тайком, а при всей сходке выскочил:
— Так вот и так, ваши скородья. Замечаю я за чужим, пришлым человеком, по имени Николай, по фамилии пока неизвестно.
На том и покончил. Это ли, спрашиваю, не пример его, Захряпина, пособчивости? Он-то и заспорил теперь с другим понятым:
— Тут дело тайное. Тут дело темное. Тут надо досконально.
Вспомнила я, как Николая тогда скрутили, так мне его жалко стало, до слез. Не стерпела я, приподнялась на кровати да как зыкну на Захряпина:
— Вон из моей избы, пес!
Вот как его огрела, что без словечка выкатился.
Ой, дорого, ой, сурово обошлось мне это! Кабы знать-то, кабы заранее видеть все, да я бы ему в ножки поклонилась, распромерзавцу, руку бы его вшивую поцеловала, чтоб он до утра, до людей просидел да тем бы и предотвратил злую Петрушину судьбину.
Улепетнул Захряпин, и другой понятой чего-то заробел, тоже отпросился:
— Прасковьюшка, не убежит, милая, Ефим-то покойный Григорьич. Я пойду, я утрось чуть свет приду.
Ну, хоть бы этого мне задержать! Так нет же вот: «Ступай с богом и ты». Осталась я одна, решила самовар согреть, жажда меня сожгла вконец. Слезла с постели, зажгла самовар, опять прилегла. Гуув-гуув-гуув!
Что такое, что, думаю, случилось с ним? Никогда так страшно не выл самовар. Надумала я соли в него бросить. Целую ложку всыпала. Угомонился, потрещал-потрещал и перестал гудеть, тонко-тонко заныл. Я пригасила немножко лампу, чтоб Ефим в глаза не лез, да опять прикорнула на постели.
На одну только секундочку я прикрыла глаза и успела увидеть сон, будто стою я под большой душистой яблонею; вся-то она в цвету, как в снегу; пушистая, развесистая; тихо-тихо так; и лепестки на меня сыплются, сыплются. Я их вижу, я их чувствую щекой, запах сладкий слышу. И тут же вновь глаза открыла. Полумрак. Сама ли лампа еще больше при-гасла, иль ее он привернул?
Посмотрела я на Ефима, и кровь во мне застыла. Вижу, стоит над ним кто-то в чем-то длинном-длинном, склонясь к нему на грудь, и руки вижу, как они обхватили мертвого Ефима, и сам словно бы влепился покойнику в лицо.
Слышу, как сердце во мне хлещет: тук, тук, тук. Вскинулась в постели, словно бы кто подбросил меня. И он вдруг разогнулся да мне:
— Мама, тише…
— Петруша, желанный?
— Мама, тише… Мама, тише…
— Соколик родной, откуда ты, ангел, Петрушонок мой?
— Мама, тише! Здесь я. В Дуровщине, у акушерки скрываюсь.
— В Дуровщине? Родной мой, желанный мой! Значит, правда, значит, верно чуяло мое сердечко, мой вещун немой? Подходил ли ты к избе нашей? Кружил ли около села тогда зимой? Ждал ли моей весточки, ненаглядный мой?
А он только одно:
— Мама, тише… Мама, тише…
И опять грохнулся отцу на грудь.
Я и сама догадалась, да и потом подтвердилось, что Захряпин-вшивик сразу же подшпионит за нами и тотчас побежит за урядником. А Петруша как повис на отце, так и не отступится. И у меня разломилась вдруг душа пополам: и подозрения мучат — придут, мол, схватят, — и страх перед Петрушиным горем. Особенно потому страх, что я себя, даже при совершенной моей здоровой трезвости, считала каким-то краешком виноватой перед Ефимом.