Все быстрей, все скорей, вот и Миллионный порядок. А только где же изба-то Казимирова? Где она живет, Маня? Как же ее отыскать-то? Тут и быстрота моя с меня соскочила. Вдруг оробела. Хожу-брожу в темноте, оглядываюсь, прислушиваюсь и вдруг подумала: а что, да как мою эту украдчивость за воровское что-нибудь примет кто, или вдруг пожар вспыхнет тотчас, назло мне вспыхнет, осветит меня: как ты тут очутилась, к чему подкралась, чего искала? А ведь разве понять, разве поверить, что очутилась-то я тут, искала-то я, кралась-то я для того лишь, чтоб рыбкой перед Маней упасть?!
Слышу вдруг, где-то тихо-тихо поет кто-то, голос хоть и нежный, но сиплый, глухой:
Никогда я не слышала, как она поет, но сразу догадалась, что поет она, именно она, никто другой. И песня ее — такую именно песню она и может и должна петь. И слова такие, и голос такой. Она! Она! Да и знаю, кому поет. Знаю, у кого под крылышком трепещет, дрожит.
Захлестнуло меня опять, шепнул мне из темноты леший, а я словно милому откликнулась: о сирени поешь, о душистой веточке тянешь, о соловушке. Да утешишь ли его садиком-то? Да удержишь ли его под душистой веточкой, уведешь ли ты его на сиреньке-то? То ли ему нужно, о том ли он думает, прижимая тебя под крылышко?
Ну, Манька, держись ты теперь! Крепись ты теперь!
Тянем-потянем.
Дома Михайло Кренев ждет. В темноте сидит.
— Что тебе надо?
— Да ведь… вот…
— Что тебе надо, говорю?
— Что с тобой, Паня?
— Пошел, ирод! Какая такая — Паня? Прочь пошел. Вон отсюда, нечистая сила!
Уж заранее я все рассчитала и расставила, как это я начну и с чего первым долгом пойду. Да и стала высматривать случая, чтоб поймать его сразу на крючок. Любая, по-моему, женщина знает, что если сама она не даст кому-нибудь такого намека — глазами, знаком ли, движением, голосом ли, — то никто никогда на соломинку к ней ближе не подойдет. А уж коль заворковала, коль глазки зазолотятся, коль улыбнется, так уж после и стеной не отгородишь.
Вот так и я Васю Резцова подстерегла недели две спустя после того, как я украдкой послушала, понаслаждалась голосом его залетки.
Увидела я в сумерки как-то, что он бережком идет в шинельке — повязку он тогда уж снял свою, — к ней, видать, поспешает; словно на крыльях к нему навстречу, будто невзначай на него наскочила.
— Тпру, стой, задавишь, Васенька!
— Куда ты спешишь, Прасковья?
— Не скажу, Васенька. Секрет, родненький.
— Ой ли секрет?
— Ой ли да!
— Нет, правда: куда?
— Нет, правда: секрет.
— Да ну же?
— Да тпру же! Купаться бегу.
— А как утонешь?
— Тебя крикну. Прискачешь?
— Вмиг.
— Вытащишь? А как в шинели да в рубашке сам намокнешь да утонешь?
— Ой? Скину все!
— Иди, иди, разбойник, не приставай к вдове.
— Утопишься, боюсь.
— Сказала — крикну.
Вот и соломинка сломилась, вот и ключик сверкнул, и платочек золотой блеснул…
Взялась я описать это свое злодейство подробно, посулилась, да вот… Да уж надо ли? Да стоит ли? Что же ведь это получится? Ведь одной мне теперь часто приходится в камере сидеть, да еще кто и знает, где придется побывать, и утвердят ли мне помилование, а я вдруг опишу все, все разрозненное, все отрывчатое, как мне запоминалось, воедино соберу теперь да нарисую такую картину, и ну-ка одна, эта картина, так передо мной до конца моей жизни останется и сниться мне будет по ночам?
Как же лучше-то? Собрать ли все воедино теперь, нарисовать ли эту страшную картину да уж и сдать ее, отделаться от нее, или уж не тревожить? Иль уж так, в смутности, в разрозненности, как у меня запомнилось там, на душе оставить? Как же лучше-то? Описать ли? Стоит ли? Не хуже ли это для меня будет, если заборонить тяжелой железной бороной эту засохшую уже на душе моей корку?
Я еще давно-давно слышала: если утопленного вскрывают, чтоб узнать, живой он родился или мертвенький, так будто доктор, который вскрывает, вынимает сердечко и опускает его в чашку с холодной родниковой водой. Если звездочки крупные всплывут на воде — живой.
Так вот эта родниковая вода, «звездочки» вот эти, мне.
Да чего там! «Назвался грибом — полезай в кузов». Все так все!
Как раз в этот день к моей избе вдруг подкатила лихая барская тройка. Кучер в черном кафтане, в пуговицах, бляхах, в медалях, в черной шляпе с крутыми полями, как завитушки у селезня. Коляска — черная, лошади черные. Седок — молодой, в каких-то коротеньких золотых эполетах, со шпагой и тоже во всем черном. Уж после, много спустя, мне открыли, почему этот седок нарочно все черное подобрал.