Выбрать главу

Я до последнего часу была на ногах и так себя маскировала и прятала, что голову на отсек дам, что никто не подозревал за мной ничего. (Разве вот только… ну, да об этом я подробнее все опишу потом). Вышла я на улицу, мне седок-то черный кричит:

— Здесь живет социалист-революционер Петр Ефимович Горянов?

У меня язык к нёбу присох. А седок:

— Вы его мать? Не бойтесь. Я его друг, социал-революционер, анархист, Шульц-младший.

Я к нему бегом. Думаю, о Пете услышу весточку, весточку радостную, коли так открыто его товарищи на тройках по селам стали разъезжать. Не успела однако я и рта открыть, чтоб о Петруше спросить, как народ хлынул к тройке этой: и мужики, и бабы, и ребятишки. Загудели, забалабонили:

— Мир, говорят, мир. Войне конец!

А этот мой «социал-анархист» как вдруг вскочит на сиденье да во все горло зыкнет:

— Стой, товарищи-братья, тише, тише! Речь мою слушайте. Всем. Всем. Всем. Бьет час. Рухнет трон. Сгинут короны. Умрут плутократы. И мир, новый мир засияет во тьме. Братья-крестьяне, Амио сказал:

В оковы втиснутый свободный человек Начальной доблести теряет половину.

Брат, товарищ, крестьянин! Ты свободный человек. Помни, помни! Самодержец-тиран вверг тебя в оковы, и ты, доблестный класс, давший России великих бойцов-террористов, давший Халтуриных, Каракозовых, Каляевых, родивший России великих поэтов, великих художников, ты, класс, оплодотворивший Русь и кормящий ее тунеядцев своим потом, своей кровью, ты, могучий косматый великан, — ныне в оковах тирана. Тяжелые, ржавые кандалы гремят на твоих руках и ногах, дубовая колодка на твоей многострадальческой шее. Проснись, великан! Бейте в набат, несите огонь, жгите усадьбы, громите дворцы. Давите своих тиранов — в одиночку, на большаках, на проезжих дорогах. Морите их голодом, крушите поезда, везущие им ваш хлеб, рвите провода их телеграфов, которыми они скрестили вас. Пишите своим сыновьям на фронт и укажите их штыкам ваших тиранов.

Набат!.. Огонь!.. Топор!.. Штык!..

Проснись, мужик-великан!

Тут мой оратор крикнул что-то кучеру и вихрем умчался. Замечу, что речь его я вовсе не от себя, с пято на десято передаю, а записываю ее подлинно, так как мне потом и его прокламация с этой речью попала, и об этом я при удобном случае расскажу. Теперь же сообщу: как потом выяснилось, этот Шульц-младший сам был из сумасшедших каких-то — не то дворян, не то князей, и на черной тройке своей он летал из села в село по нашему уезду и так ошеломил всю кругом власть, что, когда подняли тревогу и пока уславливались, как и где его накрыть, он вдруг как сквозь землю провалился: ни его, ни кучера, ни тройки.

Приезд его, будорага, поднятая им, вся неожиданность, весь мой испуг на верную неделю ускорили «мое время».

Уже часа через два после его отъезда почуяла я — сегодня…

Вот тут и вдарило меня: как мне, как до ночи дотянуть?

Нет, нет! Отрекаюсь. Отказываюсь. Ни словечка больше. Может ли подняться рука, сумеет ли посягнуть мысль всю вот эту, вот этот?.. Ну, скажем, иду я по берегу ночью. Из стороны в сторону меня качает. И вот дохожу до того места, где я Васеньке навстречу весной тогда выскочила. Да нет! Не могу. Ну, как же я составлю вот эти два конца? Сухожилье пересеченное легче склеить — срастить, чем мне вместить эти все концы.

Потом утка дикая там, когда я подползла к самому берегу, как брязгнется из воды ввысь да как заорет. Мне все лицо обрызгала. Это я помню до того четко, до того ясно, что вот и сейчас я чувствую, нет — слышу, запах тины, которой она обдала мне лицо.

А все это — концы, концы. Все это связать надо, все это вместить надо. Да ведь и вместить — в душу мою грешную!

Только в душу, в человеческую душу и может вместиться это «невместимое». Оно, это «невместимое», любую, по-моему, сталь, любой камень-гранит развернет.

Нет, посулилась, похвалилась, а описать, подлая моя душа, покаяться всесветно струсила, задрожала, как сука под дубиной. Или уж в другой раз, в другом месте я покаюсь и буду ждать причастия.

…Никто моего брюха не заподозрил, так укромно я маскировалась, — разве только Михайло Кренев. Я уже все лето к нему присматривалась, насквозь его глазами процедила: подозревает или нет? И до самого последнего времени была спокойна. За все лето он мне почти ни слова, и я ему — ни звука, словно и не замечал меня вовсе. Было, правда, один раз, после петровок вскоре, приносит он вдруг мне большой окорок ветчины, брякнул его на стол и буркнул: