Весь-то он до самого горлышка в грязи, в брызгушках, Пальто его серое, весеннее, захлюстано, ботинки — что лапша пожелтели от воды. Одна только шляпа его не забрызгана, поля опущены, на глаза наехали, так что и лица не видно. По всему видно — пешком шел. Что же, думаю, случилось?
Неужели уж в городе теперь ему лошади не нашлось? Ему — главному распорядителю лошадьми в уезде? Данилов его окликнул из-за моей спины. Радостно так окликнул:
— Петр Ефимыч, какими судьбами?
Поднял Петруша голову, посмотрел на нас снизу, из-под шляпы: на меня, на Данилова, на Васю Резцова, на других — опять на меня, и печально-печально ответил:
— Здравствуйте! Здравствуй, мама!
Может быть, ученые люди, отмеченные люди, замечательные люди по-особому живут, по-своему, по-умственному, по-рассчитанному, распланированному, и, может быть, вся эта умственная, расчесанная, распланированная жизнь им за красоту-наслажденье кажется, — не знаю. Может быть, может статься. А у нас таких, у простых людей, вся жизнь из страстей да из страстишек соткана. Бьют нас — нам больно (а по-ученому, может быть, терпеть надо, а может быть, по-ученому-то и боли испытывать не полагается). Солнышко согреет — нам весело, ненастье прорвется, слякоть осенняя, дождик мелкий сквозь туман — нам тоскливо, печально (а ученому, отмеченному, может быть, самая тут радость). Посулят нам златые горы, наобещают с три короба — мы верим, обманут нас — в другой раз хоть замерзни, в избу не пустим. Мед покажи — слюни потекут. Вот и вся наша жизнь. И все — страсти да страстишки. И все путаное-перепутанное. И все это у нас вокруг меда да брюха нашего обвито. Вся наша политика-перелитика к пупку нашему приклеена. Твой пупок да мой пупок, миллион пупков — миллион запутанных клубков, а по-ученому называется политика-перелитика, а кстати: самим дармовой хлеб — дескать, политику придумываем: какому пупку какое место.
Так я тогда и решила, так я и всю революцию тогда поняла.
Обидно было, до смерти обидно было, что Петруша мой за старанья свои — за тюрьму-каторгу, за муки-мученические под конец даже лошади не удостоился, пешком, по горло захлюстанным ко мне пришел. А тут обида прошла. В доме тепло, в доме светло, в доме пироги во всю лопату, в амбаре половицы гнутся от зерна. Петруша желанный! Наплюй ты на все, не кручинься, не печалься, погляди ты своей Манечке-кралечке в ясные оченьки — на сердце потеплеет, на душе посветлеет. В них ли не зачерпнуть свое счастье до самого дна? С ней ли не изведать радости самой сладчайшей из всех радостей? Прости ты ей все, коли что есть у вас. Наплевать тебе на все! Ведь она для тебя — что якорь самый надежный будет в любую бурю, в любую заворошку. Неужели, ненаглядный мой, на веки вечные определил ты себя в рабы, в батраки к этой политике-перелитике?
Так я тогда в простоте своей и изложилась опозоренному и отверженному Петруше. Слушал он меня, слушал. Покорный такой, печальный такой. Выговорилась я, выдохлась я, а он мне тихонько-тихонько, почти шепотом:
— Мама… мама… а ты понимаешь, что обозначает — провокатор?
Сохнет-вянет, сохнет-вянет в поле травка. Былинка хиреет. Долу клонит ветку ветер лютый… А-ах!
Ау, Петруша, очнись, красное солнышко! Улыбнись, желанный!
В город съездит — еще больше расстроится, вернется — губы бледные дрожат. Вокруг глаз синее поле. По ночам курит… курит… курит… так и сосет папироску за папироской. В городе я разведала, что по делу Петруши была назначена особая комиссия для расследования: два большевика, два левых эсера. Николай за председателя (я тогда не знала, что левые эсеры последние свои денечки доживали).
Он-то, Николай-то, мною с риском для себя вызволенный из тюрьмы Николай, и тянул-волокитил Петрушино дело. Сегодня — некогда, завтра — недосуг. Вот разберем, вот обсудим и в газете опровергнем. (Я тогда впервые взяла его в подозренье).
А Петя — сохни, а Петруша — крутись. Горбится спина, блекнут очи, гаснет жизнь.
Один раз вечером собрался мой желанный, пальто надел, шляпу, бледный, распятый, а в боковой карман положил свой большой кольт и вышел из дому. У меня вдруг дыханье захватило, в ногах похолодело. Так живо, так ярко мне тотчас припомнилось — каким стоял Петруша у крыльца управы после двух выстрелов, когда он внимательно-внимательно рассматривал свой револьвер.
Бежать за ним?.. Вернуть?.. Поговорить?.. Проследить?..
Пожалуй, проследить, с глаз не спускать, в любую секундочку начеку быть…
Тенью-кошкой я кралась за ним. Каждый его шаг сосчитала, каждое его движенье запомнила. Он на Миллионный — я за ним, он к Мане Казимировой — я тут же закружила, овца круговая. К окну бы подойти, послушать, да еще только сумерки, не ахти как темно.