Выбрать главу

Не знала я тогда, не чуяла, на какое униженье перед ней пошел мой Петруша, неотпущенный у политики-перелитики крепостной. Думала, что словам моим внял, уговоров моих послушался, гадала, что любовь в сердце его окаменелом шевельнулась вновь. Лишь бы, думаю, шевельнулась, лишь бы сок в яблоньке тронулся, а там уж зацветет, забушует буйный цвет…

Часа два судили-ладили они. Слышу, дверью хлопнули, вышли оба. Притаилась я, затрепетала. Думается, зайцу — так не услышать, как слушала я.

— Руку-то, Петр Ефимович, не побрезгуете подать на прощанье? Может, уж край мой?

— Опять, Маша, опять?.. Здравствуй, снова-здорово? Бесцельно, слышишь, Маша, бесцельно. Кого ты удивишь, Маша?

— Никого не хочу дивить. Чья вина, того и ответ. Так и покажу. Определится край — значит, тому судьба.

И дверью захлопнула перед ним.

— Маша!.. Маша…

Быстро-быстро зашагал он прочь. Я за ним, за ним. Не потерять бы, из виду не потерять. Как, думаю, придет домой, тотчас же о револьвере поговорю с ним. Зачем он тебе, милый, зачем, ненаглядный? Отдай ты его мне, успокой мое сердце. Сними с меня неутолимый страх…

А так ли? А так ли? А что, да как у него еще не было мысли, чтобы прикончить себя? А я вот выскочу, а я заговорю об этом да и сама намекну ему, сама впервые подам ему эту мысль, наведу, натолкну его на эту мысль в таком его отчаянии?

Надо ли с ним об этом говорить? Могу ли, смею ли я ему об этом мысль подать да самой его в пропасть толкнуть?

Как же, как же мне быть-то? А ну как мысль эта у него уже закралась, уж созрела, да он еще медлит, еще цепляется, соломинку ищет, и я не помогу, не предотвращу? И даже наверно у него эта мысль есть, созрела. Ведь как, как он тогда у крыльца управы на револьвер смотрел? Каким голосом он сказал мне: «Здравствуй, мама».

Ой, сердце, ой, сердце расколется пополам!

А вдруг при его отчаянии, при тоске его лютой я ему сама первая мысль подам?

На гусенковом мосту исчез у меня Петруша с глаз. Туда, сюда, прислушиваюсь, — шаги ли его, сердце ли мое колотится? Задышу — не слышно ничего, дыханье удержать — сил нет. А только теперь, только две-три секундочки, пока близко, может быть, шаги услышу, я опять и догоню. Не то поздно будет — отойдет, удалится да и выстрелит в себя.

Вдруг показалось — вдоль реки пошел, микеровым берегом, ветлами.

Куда же, думаю, он, куда же? Ведь там уж луг, там кусты. Зачем же ему в луга, в кусты, как не за этим? Конечно, там в кустах где-нибудь и прикончит он себя. Да ведь как же я не поняла, не почуяла смертной его думушки, когда он на револьвер смотрел, когда он уж не своим, уж прощальным голосом сказал: «Здравствуй, мама!»

Крикнуть? Закричать? Людей всполошить? Да можно ли? Я крикну, а он тут и выстрелит в себя. Криком-то я его под руку толкну. Догнать нужно, догнать, броситься сзади, сзади руки спеленать. Петя, Петруша, не расти бы тебе большим, ворочаться бы в свивальничке, грудь бы мою ротиком тискать, за сердце зубками кусать.

Вот и луг, вот и кусты. Остановилась. Прислушалась. Нет никого… Куда понесло меня? Зачем, пустая твоя башка, сломя голову сюда ударилась? Ведь… Ах, нет, вон шаги… Да… Да… Он… Он… Побегу опять — встану, слушаю… И опять нет, и опять шаги. Шаги ли его? Сердце ли стучит?

Сколько времени я на лугу крутилась, обалделая? Опомнилась — в село устремилась.

«Дома он, наверно, домой пришел, — шепчу сама себе. — Домой скорей, скорей, недалеко осталось».

Вдруг слышу — выстрел. Ясно, четко слышала глухой, вроде далекий выстрел. Где? Впереди ли? Там ли, на лугу? Где? Где? Куда бежать? Куда?

А сама бегу к дому, машинально бегу. Огонь в избе привернутый, неяркий огонь. Значит — дома. Значит — и конец. Значит, и спешить уж некуда. Закрыла я глаза да наугад иду, иду… медленно, еле ноги переставляю.

Тут мне вспомнилось: в начале войны помер губернатор Оболенский. Он нашим князьям был родственник очень близкий, у нас и похорониться в церковной ограде пожелал. Я тогда впервые услыхала духовую музыку, похоронные трубы.

Ой как мне она в душу запала! И как теперь, в эти минуты, она у меня в памяти воскресла! Вся картина эта и вся музыка! Как еловые ветки тогда на пути гробу сыпали, так вот и чувствую сейчас, что под ногами у меня хвоя хрустит. И музыка, и трубы. Высокие вот эти — сетуют, жалуются, причитают, потом вдруг как вскрикнут: «ах!..» И низкие — большой-большой грудью, большой скорбью в тон им: «аа-ах!» И опять плачут-убиваются, сетуют, дрожат высокие голоса…