Условились также они, что Шульц-младший отправит Николая в село Зимарово к какому-то Илье Евдокимовичу.
Только я-то из их переговоров об этом поняла, что Николая они отдают в полную Шульца волю и сами сторонятся учинить над ним расправу. Наказали они еще Шульцу-младшему ездить по селам и подбивать крестьян на восстание против большевиков, разжигать их, с тем, что большевики, дескать, хлеб отбирают, что большевики крестьян от власти мало-помалу оттолкнут, что с миром они обманули, так как в то время у нас в уезде была уже объявлена мобилизация 1897 и 1898 годов.
Собственноручно я тогда отдала этому Шульцу Петины суконные штаны, так как он в рваненьких оказался, собственноручно запрягла «младшему» креневского рысака; уложили они на подводу Николая, и Шульц скрылся.
И Михайло Кренев простился в тот вечер со своим рысаком — загнал ли его Шульц своими объездами-митингами по селам, продал ли, слопал ли — только будь он, этот Шульц-младший, проклят во веки веков.
Повезла я Петю и Мысягина-Клемашева на полустанок и всю дорогу, всю дорогу-дороженьку думала, с мыслями собиралась, гадала хоть минутку одну-разъединую заполучить, чтобы наедине поговорить с Петей, чтоб хоть душу успокоить, надежду на их успех получить, просветинку увидеть в этих нежданных мрачных сумерках. Да так и не залучила. Едва успели мы. Я лошадь стала было привязывать, чтоб проводить его, а он мне:
— Зачем? Зачем ты? Поезжай обратно сейчас же.
Ах!.. Значит, надо так!
Отъехала я с полверсты, остановилась в поле, слышу — поезд гремит. Вот так и кажется, что этот невидимый чугунный грохот и лязг, с одним тусклым глазом, прямо на меня прет.
Да уж и лучше бы! Туда и конец!
Долго стоял на нашем полустанке этот слепой поезд… Потом захрустел, тронулся… темный, невидимый, кое-где тусклый огонек мелькнет. То ли огонек, то ли искры под колесами. Должно быть, колесом этим, чугунным, замотало из моего сердца самую тонкую, самую больную нить и потянуло… и тянет, и тянет, и наматывает эту мою кровяную жилку на ось, на пыль, на мазут…
Не простился, не утешил, не обнадежил…
Болезный мой сын! Какими ласками приголубила тебя эта революция, что забыл ты родную мать? Что ты стал у нее, у революции, вековечным крепостным рабом?
IV
Теперь я расскажу всю историю Мани Казимировой. Раскрою ее участь, ее долю в моей и нашей судьбе. Уж даже тем одним часть ее в моей судьбине велика, что беспрестанно она бередила со всех сторон мою истерзанную душу. Сладко ли, горько ли жилось ей с отцом на заводе, находила она утеху себе и сладость в том, что каждый измывался над ней, как ему вздумается, только я-то с тех пор, как ее этапным порядком к нам в село, на ее родину, выслали, с тех пор, как познакомилась с ней и узел свой через Петю, а потом через Васю Резцова с ней запутала, я-то как раз и приняла ее за обратное: за непорочную почла я ее и против непорочности ее, против ее юности, против песенок ее о «чудном садике над рекой» и «сиреньках душистых» я выставила грешное свое бабье искушенье, горячее свое дыханье, вдовий свой пыл. Так я уж и обдумала, что лишь успокоится все, лишь вся муть отсядется на дно, так я тотчас окончательно раскину свои сети и отведу, отвлеку Васю с Петрушиной дороги к Мане…
А тут уж и узнала, что она не что иное, как девка гулящая, рвань этапная, Петрушина предательница, прокаженная. От злобы я тогда на нее взвыла, от ненависти затряслась, оттого, что самое бесценное мое, моего Петруши любовь к ней, чистую его душу, непорочную, имя его незапятнанное так осквернила она окаянной своей скверной, так залапала она своими нечистыми, скользкими руками.
Вдруг заметила я тогда за собой, что, чем больше я ее ненавижу, чем больше я на нее злобу в сердце своем разжигаю, тем больше тянет меня к ней, тем крепче она привораживает меня к себе.
Как раз в то время, когда ее забрали в город, когда она там томилась, я и вспомнила про зеленую свою склянку, про бутылочный осколок, через который глядела на свет божий, вспоминая ее глаза, да в то время и выковыряла внутренность из барышниных часиков и вместо них поместила этот осколок да и повесила на шею, ровно ладанку.
Ненавидела я ее, презирала ее, а когда ее вскоре отпустили на волю и когда она опять объявилась у нас, я первая обрадовалась, я повеселела, хотя, повторяю, ненавидела ее и всякого ей желала зла. Пусть ей — зло, пусть ей — самые беспощадные муки, самое позорное унижение, только лишь бы при мне все, пусть на глазах у меня совершится все это ее унижение, исполнятся все ее муки-терзания. Так, чтоб я сама участвовала в этих муках, чтоб сама же я их и причинила, растравляла бы и собственноручно бы душу ее, исхлестанную и окровавленную, присыпала бы самой солкой, самой едущей солью.