Выбрать главу

Петю я тогда как громом поразила. Он — к телефону. Мысягину-Клемашеву, тому, другому, третьему… Через полчаса у нас весь комитет собрался.

И засада, и «встреча» — все насмарку. А на другой день к вечеру и «дикие» показались на Захуптском шоссе.

Да еще как показались-то! Наши ждали, что переговорщики прискачут, в крайности разведчиков своих впереди пустят, меры какие-нибудь тому соответствующие примут, а они, эти «дикие», до того обнаглели — оттого, что власть ни та, ни другая не ахти еще укрепились, — прут напролом, словно на маневры едут.

Тихо вдруг в нашем городе сделалось, когда они зацокали, затарахтели по мостовой шоссе. Квартира Петина как раз на набережной, над сельскохозяйственным складом находилась. Я, помню, высунулась в окно, а они… вот они и «дикие».

Вереница их версты на три растянулась. И повозки, и орудия, и ящики зарядные. Все на лошадях, кони — один краше другого. По цветам, по мастям подобраны. Сами эти «дикие» все решительно в лохматых папахах, в черных бурках распахнутых, так что бурки у них не на плечах держатся, а на одних застежках, почти за спиной висят. На всех решительно — офицерские золотые погоны. Офицерье продажное, одно офицерье. (Уж, видно, нарочно для одной лишь подлости обнажили свои погоны.) У каждого в правой руке короткая винтовка стволом на седле лежит.

И дудочки, и свирельки, — оркестр их из дудочек и свирелок что-то шипит, бормочет, воет…

«Не стая воронов слеталась…»

После проезда этой Дикой дивизии наша орда словно бы учуяла Петрушину «слабость». Кто-то поджег интендантский кожевенный склад, на пожар хлынула вся орда, и склад разгромили в полчаса.

Ночью наш комитет окончательно решил покинуть город и переехать в наше село. Журавинку нашу избрали потому центром, что Петруша, зная все наши окрестности, нашел ее самой удобной в смысле обороны: чистое поле с оврагами со стороны города, полустанка и железной дороги, другая сторона — река, болота и леса, леса на сотни верст. Тогда же сразу было заготовлено и напечатано особое объявление для народа, в котором оповещалось, что главным центром «временного комитета» избирается село Журавинка, которое отныне переименовывается в «Спиридоново», в честь борца и мученицы полицейского террора — Марии Спиридоновой, на которую Петруша мой тогда молился, как на святую икону.

Пока Петруша заседал и обсуждал свои дела, ко мне явился молодой парень, передал письмо и сказал, что письмо это от командира московской Красной гвардии. Письмо было запечатано сургучом, в таком же конверте, как и первое. Я спросила у парня:

— А вы-то кто такой будете?

— А я, — говорит, — здешний, с кирпичного завода.

Когда Петруша вернулся домой и увидел письмо, он, как подстреленный, прыгнул к нему. Распечатал, прочитал, положил его тихонько на стол, а сам, словно бы ноги у него подкосились, опустился в кресло и окаменел.

Я подошла и заглянула в письмо. Всего две строчки:

«Горянов!

Попадешься к Савёлу Марченко — собственноручно пристрелю, как собаку».

И даже без подписи.

Тут-то поняла я, почувствовала, что на окончательное я подтолкнула Петрушу да и сама встала на край.

Я его тихонько погладила по голове, как это было тогда, когда он был маленький, родной мой, весь мой. Он не шелохнулся.

— Петя, — покликала, — Петруша! Я пойду в больницу, лягу еще на денек. Перевязку уж два дня не делала, распух у меня бок сильно.

А он мне — грустно так, печально:

— Ступай, мама…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Лежа в больнице, я и не знала, что наши этой же ночью наскоро эвакуировались из города. Лишь утром меня об этом известила старая сиделка Груня, которой очень нравился мой Петруша за свою «грусть», как она выражалась. Она же мне и объявила, что в городе воцарились заводские кирпичники, всюду они ходят с ружьями, патрулями и выпроваживают вон из города всю нашу оглашенную орду и что сразу же они до того крепко всех привернули, прикрутили, а погромщиков, которые начали было с рассвета тащить все с продовольственного склада, всех решительно окружили и куда-то увезли.

Не знаю, рана ли моя так меня растревожила, Петрушина ли неудача, только так я взгрустнулась, так запечалилась в это утро, что всю обиду свою сразу же на него, на Петю, взвалила.

Уехал, ускакал, а меня? Меня, ради него бросившуюся под пулю, на кого он покинул? Стены в больнице белы, мертвы. В больнице тихо, а главное — в больнице до того равнодушны все друг к другу, что нигде к себе такой безучастности не чувствуешь, как там. Позаботился ли Горянов о своей матери, подумал ли наказать, чтоб ее захватили и отвезли домой, или же и в мыслях у него о ней не мелькнуло? Иль уж обрек он меня в пленницы, в заложницы? Пусть, мол, лежит, старая карга, пусть смотрит из окна, как багряные листочки осыпают яблони в больничном садике. Больно ли ей, тяжело ли от горя?