С этого — «ихнего шпеёна» — и началось. Шпионом этим оказался местный шереметьевский мужик, лет тридцати пяти. Пасмурный он был, нелюдимый такой, и на сером испитом лице его не замечалось ни страха, ни огня какого-нибудь, ради которого он поступил в большевики и решился на такое отчаянное дело, как под носом у нас установить с большевистскими отрядами связь и притащить от них целую пачку напечатанных «приказов», которые, оказалось, он уже успел раздать мужикам.
Мысягин-Клемашев его расспрашивает, а он сидит как пентюх, глаза потупил да со стола, не спросясь, таскает папироску за папироской и курит.
— У тебя сколько ребятишек-то, Иван? — спрашивает у него Мысягин-Клемашев.
— А што?
— Да как — «што»? Раз спрашивают, значит, надо, осел ты этакий.
Опять Иван молчит и опять за папироской тянется. Только и буркнул в благодарность за папироску:
— Пшенисная. Один раз я курил такую.
— Так, Иван, и не скажешь ты нам, почему ты с большевиками против своего же брата — крестьянина пошел?
Молчит.
— Ты, дубина, детей своих, видать, решил сиротами оставить через этот вот «приказ».
— А што?
— А вот что! Ты сам-то, кляп вареный, читал этот «приказ»?
— Читал. А што?
— Дуботол ты, вот «што». Назубрили тебя, ты и бубнишь — «а што, а што»? Да вот то, дубина, что по этому приказу выходит: все крестьяне — кулаки.
— Не все. А што?
— Как — не все?! Не «не все», а все, тебе говорят!
— Которые есть — подневольно. У вас от восемнадцати до сорока мобилизация.
— У «вас»?
— У вас. А што?
— И ты — подневольно?
— Я сумел. А которые — не вдруг.
Мысягин-Клемашев замолчал. Смотрел на него, смотрел, потом говорит:
— Жаль мне детишек твоих сиротами оставлять, Иван.
А тот опять ему:
— А што?
И опять за папироской лезет.
Увели этого Ивана, «ихнего шпеёна» (как на грех, его отправили к нам, в Журавинку-Спиридоново, в «арестантку»). Мы опять одни остались. Петруша по-прежнему лежит неподвижно, — не то спит, не то думает о чем-то. Мысягин-Клемашев первое время, после ухода Ивана, все рычал на него, все бесновался. Потом успокоился, прочитал еще раз большевистский приказ, в котором нам предлагалось в течение шести часов обезоружиться и выдать «всех главарей кулацкого мятежа», посмотрел исподтишка на лежавшего Петрушу, но будить его, видимо, постеснялся. Потом посмотрел на меня, долго, пристально, и сказал:
— Вышло, Прасковья, что мы с твоим Петрухой — контрреволюция. Вот, дьяволы, хлещут!
Тут вдруг он не удержался, не смог дольше устоять, чтоб где-то в глубине души своей не признать своей вины, которая точила его. Он решил, помимо воли своей, как-то обелить себя передо мной, как бы оправдаться и доказать свою правоту и подтвердить ее, эту правоту свою, своими страданиями в прошлом, каторгой своей, которую он перенес при царе.
Он вдруг сдернул с себя один сапог, потом другой, стащил чулки и засучил штанины. Потом выставил, не поднимаясь со скамейки, обе ноги на свет ко мне. На цевках, чуть повыше лодыжек, я тогда рассмотрела широкие, в ладонь, шрамы, глубоко вмятые в тело, так что казалось, ноги в цевках непременно хрустнут при первом на них нажиме, — обе лапы отломятся и Мысягин-Клемашев останется на култышках.
Тут же надо заметить еще одну особенность Мысягина-Клемашева: такой здоровый, такой, казалось бы, зверюга бородатый, едва, бывало, заслышит похоронный марш «Вы жертвою пали», как тотчас же впадает в истерику, начинает рыдать, скрипеть зубами, громить кулаком об стол, обо что придется, а главное, уж и бросить, остановить это пение или там музыку нет никакой возможности, потому что он хоть и плакал, и стонал, и волосы рвал на себе клочьями, но требовал, чтоб продолжали этот похоронный марш, чтоб пели, и даже несколько раз при мне заставлял повторить куплет.
Мне все казалось, что истерика такая с ним приключится и теперь, когда он в знак непричастности своей к контрреволюции показал мне эти раны, растравленные цепями.
— А что это? Это что? — ревел он, выставляя ноги, как будто не я одна смотрела их, а весь народ, да и все большевики, перед которыми он, собственно говоря, и хотел оправдать, обелить себя.
До того вдруг страшно ему стало от сознания своей ошибки, непоправимой своей вины перед революцией, перед большевиками, что ничего другого и не придумал он в свое оправдание, ничего и предъявить не мог — кроме своих страданий кандальных при царизме. (А теперь мне, теперь смешно мне только: до чего это смешно оправдываться страданиями своими в прошлом, ошибки свои этим обелять. Ведь эдак и Шульц-младший вздумает оправдаться своими болячками, а за ним и любой царский урядник захочет оправдаться перед революцией, если при царе на него гонение было за то, что он не саблей, и не пулей, а нагайкой расправлялся, ну, скажем, с забастовщиками.)