Выбрать главу

Уж, видно, недаром говорят, что большие люди, огромные то есть, они податливее маленьких на доброту да на слезы.

Два товарища его тут же в избе находились. Они все слушали, слушали, а потом один украдкой, незаметно вроде, вышел, а другой ухватился за лоб и все расхаживал по избе. А когда Савёла Марченко прорвало, так и этот тут же выбежал.

Вот что он написал тогда Алексею Мысягину-Клемашеву:

«Милый Алеша!

Целую тебя, родной мой брат. Что же такое приключилось? Как ты там у кулаков в плену очутился? Милый Леня, жду тебя завтра же утром. И Горянову иного выхода нет. Тащи и его сюда. Мстить в нашем цеху не установлено вовсе. По-моему, простят, и оба вы еще обмоетесь у нас. Я крепко уверен, что ты придешь, а не придешь — мы больше не братья. Милый Алеша, еще раз милый Алеша, и еще, и еще, и еще, и еще… Эх!

Целует тебя твой брат Савка».

Письмо это и посейчас у меня хранится (а теперь уже и не расстанусь я с ним), потому что хоть и скорехонько я тогда возвратилась домой, к себе в Журавинку, но все-таки я навеки опоздала.

Об этом я сейчас и опишу все.

III

— Кто идет? — окликнули меня из темноты, когда я входила в Журавинку.

Я сразу же по голосу узнала этого мужика, который стоял за часового. Пропуск наш очень длинный, я знала.

— Свои, Аким, свои. Не узнаешь?

— По правилу отвечай. При чем тут «Аким»? Может, и узнаю, но раз установлено по правилу, и отвечай по правилу. Кто идет?

— Свои.

— Верно! Куда идешь?

— Куда надо.

— Пропуск?

— Шуба.

— Проходи.

— Аким, Петрушу, Петю, не видал ли моего?

— Иди, иди. Там узнаешь. Накуролесили там — обомрешь.

— Аким! Что там? Что там, Аким?

— Иди, иди! Разговаривать нам не приказано.

Вот с такой «подорожной» этого часового Акима я и бросилась бежать к своей избе. «Накуролесили»! «Обомрешь»! «Там узнаешь»! Что, что же меня ожидает? Что я сейчас узнаю?

В селе — ни души, точно вымерло все: и люди, и огни, и собаки. Темно, тревожно. Я, наверное, и без Акима почувствовала бы, что произошло что-то непредвиденное, тягостное.

Только в нашей избе и тлеется огонь. Первое, что я услышала и узнала, — это был глухой смех Николая. Не обычный его раскатистый смех, которым он в любой момент может перестроить душу с печального на бодрое, а какой-то упрекающий, злорадный даже смех. И смысл-то этого смеха я поняла тотчас же, как только заглянула в избу и увидела Николая на моей кровати, Петрушу, Михайлу Кренева. Сразу же я догадалась, что этот смех его означает что-то вроде приговора Петруше, или, если выразить словами: «Раскаиваешься ты, да уж поздно».

Говорил, однако, в тот момент, как я подошла, Михайло Кренев. У меня уж тогда развилось и укоренилось постоянное стремление — подслушать. Привычку эту я вовсе не осуждаю и теперь: подслушаешь коли и узнаешь, о чем речь, так уже не брякнешь за здравие, когда надо звонить за упокой. И здесь я приостановилась на минутку под окном: Петя дома, Петруша жив, значит, и душа на месте. Только что же, думаю, «накуролесили»-то? Как будто ведь все на месте.

— Я кулик — не велик, — рассуждал Михайло Кренев вполголоса. — И на кочках проживу. Мне, Николай Парфеныч не только лошадей, коров, мне и рубахи последней не жалко. У всех были, и у меня. Время это отошло, и мне не надо ничего. Вот мои ключи, вот замки, вот мои двери-ворота, а я на кочку. Здесь червячок, там корешок — день прошел, и слава богу.

— А ведь этак ты, чего доброго, и в партию к нам запишешься? — прогудел Николай и опять засмеялся, опять так же, не подобру, вроде уж не он у Петруши в плену, а Петя у него. И хоть смеется он над Михайлой, а смех его этот всецело относится к Петруше.

— В партию — нет, Николай Парфеныч, — лисит перед ним Михайло. — Я вот в мирные беспартийные норовлю. Это уж пускай партийные себе лбы-головы крушат, рубят. Им интерес есть. А нам какой?

Ох, думаю, иуда! Уж подлизался. Уж вот тут же, на глазах у меня, линять стал на другой цвет. Людей убивать ему, видите ли, роскошество! А Ефим? А Ефим мой? А на начальника продотряда кто натравил толпу? Вспомнила я еще к тому же, что Михайло, единственный из всех, отказался от нашей мобилизации, хотя ему не было сорока лет. Уперся на своем: «Не пойду — и конец, а убьете — не шубу сошьете», да так и не пошел. Ох, думаю, я тебя сейчас выворочу наизнанку перед Николаем да перед Петрушей! Тут же мне пришла мысль непременно вывернуть всю его иудину мошну, вытряхнуть все его иудины сребреники и погубить его, может быть, безжалостно. Потому я в тот миг особенно ожесточела, что вспомнила Петрушин страшный мне укор, тягостное его подозрение, что совместно, соучастно с Михайлой мы извели Ефима.