Выбрать главу

Испуг этот случился в тюрьме. В то время я была приговорена к расстрелу и хотя хорошо это понимала, но я никак не ждала, что за мной придут, что меня «вызовут». В тюрьме среди арестантов это слово «вызовут» привилось по-особому: уж раз кого-либо «вызовут», то, значит, уж прости-прощай.

А я не ждала, хотя, повторяюсь, я была приговорена и уж все мое дело заформилось и других моих соподвижников-товарищей развели куда-то: то ли по отдельным камерам, то ли уж их «вызвали», прости-прощай, на́веки-навеки. Потому я не ждала, что меня «вызовут», и даже наоборот: уверилась, крепко-накрепко уверилась, что меня не «вызовут» совсем, что все уж к тому времени во мне совершилось, что я уже тогда была совсем иной и что меня теперь уж никак, ни в какую не следует приканчивать. В ту секунду, как случилось все с шалью, с черной шалью, еще в эту секунду, может быть, меня и стоило прикончить. Да теперь я и сама вижу, что стоило. Тогда во мне только еще обломилось все, но еще не было известно, что и как образуется. Могло быть и наоборот все, если к тому же учесть всю мою злобность, всю мою тогдашнюю ненависть, все мое презрение, от которого, сама дивлюсь, как я не сгорела, не окоченела. Коль на то пошло, объявляю: что только тогда, тут же, как случилось все с черной шалью, тут же бы и прикончить меня, то есть до суда еще. (По нашему делу я все — и старые и советские — законы научилась тогда в тюрьме разбирать и хорошо знала, что меня приговорят именно так.) И даже не до суда, а до шали стоило прикончить, как только меня подвезли к нашей школе, где судили нас.

Только тогда и был резон прикончить меня. А уж после случая с шалью, после того как во мне все обломилось и окончательно образовалось по-иному, я совсем разуверилась, что за мной придут, что меня «вызовут». Я говорю: от злобы моей, от ненависти я бы и сама себя прикончила, и даже была у меня такая мысль, когда меня подвозили к школе, я и прицелилась самовольно определить себе конец и уже торжествовала, что не сумеют они со мной ничего сделать, и всю дорогу, все пятнадцать верст обдумывала, как все это я устрою, так что и моргнуть не успеют.

Так все хорошо обдумала и рассчитала, что даже наметила, об какую именно тумбочку… Подъезжать стала — все как есть, как ожидала, как наметила. Вон и железная тумбочка торчит из утоптанного снега, такими тумбочками обнесен палисадник нашей школы. Хоть тогда уж начинало таять и шла водянистая изморозь, но как раз было скользко около «моей» тумбочки. Думаю: за проволоку ухвачусь, что от тумбочки до тумбочки протянута, будто оскользнулась. И вдруг захотелось мне плюнуть судье в лицо. Я и гляжу на судью-то, что вышел и с народом вместе стоит — ждет нас, я на тумбочку «свою» гляжу, гляжу — и от злобы трясусь.

Судья. Кто же судья-то? Судья-то кто?.. А тут и шаль…

Все, все решительно не так, не по-моему вышло, не по-намеченному…

Разуверилась я, что ко мне придут и меня «вызовут», как и других моих. Уж раз, думаю, сама я не сделала ничего над собой, не сделала по доброй своей воле, а не почему-либо еще — скажем, помешали мне, не дали сделать, — то, стало быть, в обратном уверилась крепко, окончательно… И вдруг ночью приходят:

— Прасковья Горянова!

Меня так и подкосило. Темнеть-темнеть все передо мной, круги лазоревые пошли в глазах, и вдруг тумбочку «свою» опять увидела, только не мокрую от изморози и всю обледеневшую… густой-прегустой иней на ней. Только уголок один остренький чернеется.

А надзиратель опять повторил:

— Прасковья Горянова. Выходи на свидание.

«Так и есть, — думаю, — всегда вызывают «на свидание». Эх! Прости-прощай, народ крещеный». Иду за ним, а подо мной пол вминается, ровно бы не цемент под ногами, а трясина. И заиндевевшая тумбочка с черным, острым уголком плывет передо мной. «Эх, — думаю, — прости-прощай, народ крещеный, прощай, матушка-Москва».

Оказалось, что из редакции какой-то человек пришел ко мне срочно меня описать в завтрашней газете. Приспичило их. Рассказала я ему, опамятовавшись, он и пошел мне внушать относительно хроники этой. А потом стали и другие появляться ко мне в тюрьму: и газетчики, и литераторы-поэты, и просто всякие. И все внушали мне, чтобы я описала хотя бы кое-как, с пято-на-десято, а мы уж, дескать, по-литературному все подклеим и подмажем, получится, дескать, что-то особенное, потому что, если литературно описать мою хронику, со всякими такими поправками и приперчиваниями, то, как они уверяли друг друга, и самого графа Толстого можно «за пояс заткнуть». Документ, дескать, такой получится не о ком-нибудь, а о самой простой крестьянке Р-нской губернии, села Журавинки.