Выбрать главу

Все они, как крысы, «брызнули» от него в разные углы. За столом-то только двое замешкались: Саваоф да еще какой-то, не нашего села. Этого первым уложил, а Саваоф и сам не промах. Тоже выхватил револьвер, да уж, видно, час наступил проклятому. В него-то и высадил Мысягин-Клемашев в горячке все патроны. Тот после первого выстрела под стол рухнул, так тут, как рассказывали, Мысягин-Клемашев присел и уж под столом продолжал решетить его. Так ему и надо, гнилому дьяволу!

Тут уж в окно он и Шульца-младшего заметил. Оказалось, тот, юркнув из управы, увидел лошадь, на которой прискакал Мысягин-Клемашев, вырвал ее у какого-то случайного поводыря, да, то ли со страху, то ли по неопытности, не вдруг на нее залез. Наконец кое-как повис. Мысягин-Клемашев как раз в этот момент и заметил его. Приложился — револьвер пустой. На горе, Саваоф, падая, уронил со стола свой револьвер. Его и сцапал Мысягин-Клемашев.

Хлоп — и Шульц уже справился, поскакал.

Хлоп, хлоп! — скачет Шульц-младший.

Мысягин-Клемашев на улицу через окно выпрыгнул. Еще раз хлоп! Потом секундочку, две ли постоял как бы в раздумье, опять поднял револьвер, а Шульца уж и не видно за бугром, и все-таки еще раз хлопнул ему вслед. И вдруг — как заревет, завоет, да тут же в себя: р-раз!

Ой, ой! все, что угодно, но только не такой смерти. Не в сердце, а в правый бок, близко «под ложечкой» попала пуля, и около трех часов, в полной памяти, с раздробленными внутренностями, боролся Алексей Мысягин-Клемашев, родной брат Савёла Марченко, в своем последнем бою.

И пришлось мне нежданно-негаданно обмывать огромное волосатое тело Алексея Мысягина-Клемашева. Мне, сельской бабе Прасковье Горяновой, довелось ворочать с боку на бок окоченевшую его тяжесть и снаряжать его в предвечный скорбный путь

Без церковного пенья, без ладана, Без всего, чем могила крепка.

А село наше и на рассвете не очнулось от того тяжкого сна, не ожило от той гнетущей тишины, которая стояла ночью, когда в темноте непроглядной таились наши часовые подчаски, таилась напуганная жизнь и в действительности-то никто не спал, а все чего-то ожидали. Темь, непроглядная осенняя темь! Сколько, сколько людей ждали наутро своего конца, навсегда, на веки вечные проиграв свою мужицкую победу. (Тогда-то я ведь крепко верила, что и на самом деле могла быть эта «мужицкая победа».)

А село наше и утром, при ярком, но уже остывшем солнышке, все еще таилось, молчало, не двигалось. Петя и Михайло куда-то ушли. Потом пришла на полчасика брюхатая Маня Казимирова, очень ловко перевязала Николая, поправила ему подушку (она за ним все эти дни ухаживала, а к Резцовым и глаз не казала) и ушла. Со мной — ни словом, ни взглядом. Я решила, что она снюхалась с Николаем, и хоть злорадствовала, что истасканная, брюхатая она ему досталась, но не по себе мне стало, но до слез мне сделалось больно.

Ушла — и Николай уснул.

Уснул ли? Иль уж со мной ему тяжко стало оставаться наедине? Но он притих, и хорошо, очень это хорошо, что он притих. Спал он, не спал — мне все равно. Вся я сполна, до краев души моей теперь была занята покойным Алексеем Мысягиным-Клемашевым, который вновь теперь, уж обряженный во все военное, лежал на лавке в переднем углу. Присела я к нему, гляжу на него. Вижу — чулок из кармана у него торчит. Чулок… чулки… Как снял их там, в Шереметьевке, так и… Алексей, Алеша, думалось ли тебе, где найдешь ты свой конец? Откуда ты родом? Чей ты?

Ты не наш, ты края нездешнего…

Кто всплакнет по тебе? Кто вскрикнет и обомрет в лютой скорби? Чужие руки обмыли тебя, чужие, не родные, положат в сосновую домовину. Кто, кто же выплачет твою горчайшую обиду?

Вдруг вспомнилась сказочка Петрушина, что он мне еще малюсеньким-премалюсеньким лепетал. И не сказочка, а путаница какая-то детская. И вот я одна, чужая Алексею сельская баба Прасковья Горянова, плакальщица, плакальщица, у которой уже давным-давно высохли все слезы, принялась вдруг лепетать, не обращая внимания на Николая, эту самую сказочку, этот детский вздор-путаницу, вместо нашего сельского причитанья. На улице — тишина, в избе — тихо, и я говорю мертвому Алексею тоже тихо да редко:

«Жил-был Старичок-буровичок да Старушка-вострушка. Ау, слышишь ли, родной? Старичок, говорю, да Бабушка-вострушка. Было у них полотенце холщовое, на нем вышит петушок — золотой гребешок. Ну вот, жили да были.

Вот приходит к ним Весна-красна в ситцевом платочке — голубое поле, лазоревые цветочки. В оконце постучала. «Здравствуй, Старичок-буровичок, здравствуй, Бабушка-вострушка! Я Весна-красна. Подарите мне полотенце с петушком — золотым гребешком». Сказала и ушла.