Выбрать главу

Я про Николая ему говорю:

— Приказано вот этого товарища, Николая Парфеновича Лебедева, с тобой, Савёл, отпустить.

Точно разбудила я его. Он мгновенно повернулся к мертвому брату и спросил шепотом:

— Он?

— Он, — тоже шепотом ответила я.

Савёл медленно подошел к мертвому, осторожно, одними пальцами потрогал его лоб, потом руки, сложенные на груди, опять выпрямился — и застыл, не спуская глаз с брата.

Все делалось молча, хоть и большая толпа глазела на улице, но событие всех придавило, и все молчали.

Пришла Маня Казимирова, закутанная в свою черную шаль. Михайло Кренев подъехал на большой рессорной телеге, на своей лошади. Я молча разостлала на ней свою огромную перину и подушки, на нее перенесли и уложили Николая. Маня Казимирова поправила подушки, чего-то шепотом спросила у Николая, тот улыбнулся и кивнул ей.

Она села рядом с ним, а Михайло — по другую сторону, за кучера.

— Сам отвезу, — тихо проговорил он, не оглядываясь на Николая, — Сдам на руки, а там хоть и казнить меня велишь. Кулик — невелик…

В избу вошли люди поднимать покойника. Я снова вышла на улицу, за мной следом вышел и Савёл, забыв фуражку. Товарищи его стоят тут же у дверей. Немного поодаль — наша беспорядочная толпа. Молчат…

Савёл все время глядит в открытую дверь сеней. Слышно, как в избе поднимают и несут что-то очень тяжелое.

— С головы, с головы бери, — сказал кто-то басом.

Несут… Вот в уровень человеческого роста показываются из двери ноги Алексея.

Савёл вскинулся, отчаянно затряс головой и опять оцепенел.

IV

Конец третьей части этой хроники написан Прасковьей Горяновой совсем не в плановой последовательности, как первые части. Вернее, она ею не написана вовсе, если не считать отрывистых, разрозненных записей, которые мы здесь приводим.

Одна из этих записей, которая почему-то выделена под особый заголовок — «У Петрушиной могилы», вдруг обрывается восклицанием, обнажающим всю боль ее, тяжкую обиду, а главное — неуверенность, боязнь создать теперь снова картину прошлого, боязнь вызвать в своем тюремном заключении призрак этого минувшего.

«Не могу я больше писать об этом! — восклицает Прасковья в этой главе — «У Петрушиной могилы». — И не хочу я теперь вспоминать. Чего же ради мне бередить мой страшный нарыв, который теперь уже вскрыт, выдавлен и забинтован! Я раскорячилась, уцепилась, думала, что вся жизнь уперлась в меня, в бабу-дуру, ожидала, что церемониться она будет со мной, уговаривать меня начнет, как невесту богатую: «Встань, Прасковья, поди, касатка, поди, родная». А она, жизнь-то, обошла меня, отвернулась от меня, а пожалуй, что и вовсе не заметила меня, раскоряченную дуру».

У Петрушиной могилы

Тишина, которая царит сейчас у меня в камере, до того мне тяжка, невыносима, до того она напоминает мне тогдашнее мое одиночество, когда увезли Алексея Мысягина-Клемашева, когда тут же вскоре в сенцы вошел Петруша и вызвал меня к себе.

Одет он был уже не в военное, а в сермяжное полукафтанье, на нем были широкие солдатские сапоги и, что совсем отличало его и выдавало с головой, — это большая бобровая шапка.

Я сразу же догадалась, что Петя решил скрыться, что все наше дело окончилось, отцвела наша безрадостная весна.

Только — шапка! Зачем же такую шапку, бобровую, отличительную, выдающую с головой, надел на себя Петруша?

— Петя, — говорю я, — зайди, родной, в избу.

— Нет! Все равно, мама, тут.

«Все равно»! «Все равно»! Вот именно, что все равно уже стало ему теперь.

— Петруша, — спросила я, — как же тут-то? Орудия всякие, все?

А он мне… Только и всего:

— Э-э, мама!

Да и я-то вскипела на это его «Э-э, мама!».

— Зачем же было затевать все? Чем же оправдать все кровопролитие?

— Оправдать? И оправдывать не нужно, мама. Ведь нельзя же, чтоб сто тридцать миллионов крестьянства так вот сразу.

Чего — «сразу»? Как понять эти его последние слова? Да уж и мне в тот час не до расспросов было.

— Петруша, — говорю я, — ты как хочешь, а я тебя благословлю. Зайди в избу. Там ведь лежал твой отец.

— Что же? Благослови, мама. Только… не надо, не надо в избу. Тут…

Но ведь какие извороты имеет жизнь! Мне вот писать и вспоминать о том, как скрылся Петруша, ушел невесть куда в своем сермяке и в бобровой шапке, а жизнь-то, а постороннее-то как раз до того противоположно всем моим настроениям, что и смешно мне, и срамно.