Я и вспомнила, как в начале самой заворошки Шульц-младший подделал какую-то бумагу о 500 косах. Решил, думаю, мой Петя снова набрать из мужиков отряд, чтоб поправить свой провал, а уж между левыми эсерами, думаю, заранее было условлено, что набирать косцов должно означать набирать отряд.
Хотя я, ночью лежа у будочника, пришла в конце концов к полному убеждению, что Петя мой расстрелян и зарыт, но настолько опустошили и измучили меня тоска и тяжба, что не вспыхнуло во мне такое отчаяние, которое охватило меня, когда умерла Полечка.
Как-то уж примирилась я. Я было попробовала себе вообразить, как, каково держался мой Петя в последнюю секундочку, что он пережил, перечувствовал, сразу ли его, или добивать пришлось, пыталась даже, крепко зажмурившись, вызвать видение всей этой страшной его кончины, но в глаза мне лезло что-то совсем постороннее, несуразное.
Мне, например, очень надоедливо мстился один большой яркий плакат, который я долго рассматривала этим днем на почте. Плакат назывался «Враг наступает». На огромной картине была изображена пылающая деревня ночью, со всех сторон окруженная всякой сволочью, вроде тех, что я видела в Дикой дивизии. Злобные, оскаленные хари золотопогонников тянут свои когтистые, крючковатые ручищи к какому-то мужику, очень похожему на того «ихнего шпеёна» Ивана, которого прикончили у нас хохловские. Этого мужичка защищает крепкий, широкоплечий человек, с большим молотком в руках, которым он взмахнул с последней и сокрушительной силой.
Эта картина и мстилась мне. Эти мертвые, неподвижные фигуры и лезли в глаза, когда я пыталась вызвать видение Петрушиного конца.
Уж, говорю, примирилась я как-то.
Только пустота в душе образовалась страшная. Ну, что же мне теперь осталось делать на земле? Да если и придумала я, что мне делать, так чего ради, во имя чего мне что-нибудь надо придумывать и делать?
Пустота, тупая пустота на душе моей была и утром, когда я чуть свет расспросила у будочника все и пошла по направлению к монастырскому мосту на Петрушину могилу.
Вот и могила. Свежая могила. Свежая желтая глина, засохшие куски дерна, маленький бугорок, аршин ширины, аршин длины, — втиснули, верно, комком в эту яму, вот свежий холмик. Но сколько, сколько же ужаса скомкано там, на дне этой ямы! Ужаса этих «последних минут» человеческой жизни: последний путь, последние взгляды и ожидание, предчувствие самого последнего мгновения перед тем, как вонзится и сразит пуля.
На могилу эту я смотрела с моста сверху. А вниз, к ней, не подошла. Потому, что почувствовала вдруг, что фальшивит чем-то моя душа, и переживания мои тоже фальшивые, придуманные, что далека я, совсем далека от того, что я перенесла около Полечки. Чувствую, что я не переживаю тоску и отчаяние, а только рассуждаю о тоске и отчаянии, глядя сверху на могилу. Горя-то, отчаяния-то нет у меня, а только рассуждения о «последних», «последних», «последних».
Не Петрушина это могила! Не Петруша мой брошен в эту яму и засыпан холодной глиной и сухим дерном! Меня даже вот и не тянет к ней, вниз, под мост. Так ли было с Полечкой? Там, на Полечкиной могилке, я каждую травку, каждый корешок, каждую землинку чувствую, что это — моя, родная, неотъемлемая часть.
Или, может быть, оттого с Полечкой все было по-другому, что там я сама, своими глазами, глядела на ее плохо закрытые глазки, сама, своими губами, ощутила липкий холод, оторвавший ее от меня окончательно?
А Петю, Петрушу я не видала. Может быть, поэтому мне и кажется, что не его это могила и не он в ней. «Не он»! А если он? А если его здесь кончился последний шаг и самый последний миг?
И вот я, мать, смотрю с моста на его могилу, как на чужую, и не подбегу и не обниму этот бугорок и не разрою своими пальцами эту яму, не сброшу с тебя этой страшной тяжести, которая придавила тебя там, на дне.
Часов в десять утра я в монастырь прошла, в монастырский дубовый сад. Таких дубов, таких великанов суковатых, я нигде больше не видела. Листья на них уж высохли, но не опали, и шумели они по-мертвому, точно бы они железные.
Там, в монастыре, жил один старик, которому было 106 лет. Он прославился за наставника, за утешителя душ. К нему-то и посоветовала мне будочникова жена преклониться в моем одиночестве.
В монастыре я узнала, что старец этот занят чем-то. Я решила, что он на молитве, и, поджидая его, пошла бродить по открытым, заброшенным часовням. В одной часовне, которая изображала «темницу», я увидела чучело Иисуса Христа, в бордовой ризе, с терновым венцом на челе. Помню, что у меня закралась было мысль поднять ризку на нем и посмотреть, полюбопытствовать, все ли как следует сделано у этой статуи. Я было уже и потянулась, но вдруг мной овладело какое-то неприятное чувство, потому что уж очень напоминал Иисус Христос во мраке этой часовни застывшего покойника.