Петр, я ведь уже во время следствия по нашему делу знала, что на суде ты будешь свидетелем против меня. Поэтому я и отказалась выйти к тебе на свидание, поэтому я и отсылала назад нетронутыми все ваши мне передачи.
Не за себя, Петр, а за других, которых я тебе, как сыну, раскрыла, за страдальца Васеньку, я терзалась в своей одиночке. Михайлу Кренева мне было не жаль, ему конец через меня на роду был назначен, но Васю, Васю, которого я предала, — его злосчастная судьба бросила меня в отчаяние.
Когда наше следствие было закончено и нам объявили, что судить нас повезут на место нашего преступления — к нам, в Журавинку, — я решилась потребовать закрытого свидания с Васей, объявив следователю, что я Василия жена. Вот этим свиданием и усугубила я его тяжкий крест: я, как женщина, ошиблась, добившись этого закрытого свидания, к которому допускаются муж и жена.
Идет, да не доходит. Вот и мне бы «не дойти» до Васи, а так — за метелицей, за мглой — и остаться неизвестной для него, неизведанной, так бы и оставить мне его желание несбывшимся, так пусть бы и утешился он последние деньки этим своим несбывшимся, недостигнутым желанием, этой нераскрытой «тайной».
Ой, часто, много я тогда в камере думала об этом! Часто вспоминалось мне его молчаливое, скрытое желание обладать мной, упиться мной. Уж потом, видно, оно, это его желание, стало таким нестерпимым, что близко, совсем близко я допускала его к «тайне», но удерживала, но только сулила и откладывала.
В ту ночь, когда к Захряпину в поле я его послала, когда он перед самым уходом, в избе у меня, в темноте, притиснулся ко мне и заскрипел зубами, я тихонько оттолкнула его и шепнула:
— Постой… Оттуда придешь, Васенька.
И он отошел да и убежал бегом из избы, послушный такой. В эту ночь я ждала его. Но он прикончил Захряпина в поле, а ко мне не вернулся. Утром рано ко мне пришел Михайла Кренев и сказал:
— Паня, Захряпина с поля повезли.
Здесь, в тюрьме, я и решилась утешить его и потребовала свидания с ним, как со своим мужем.
Одно твердо знаю я: ничего, кроме самого горького разочарования, я не принесла ему этим своим поступком.
Да и чего я могла дать ему, если сама-то я чувствовала, что фальшивит всякое мое движение, что не по-настоящему захватило меня, и трепет мой — поддельный, что все лишь для того, чтоб ему только показалось.
Дура старая! Мне ли было не знать, что в этом никого нельзя обмануть! Оттого и разошлись мы тогда с Васей пустые, опустошенные до дна.
Даже и в этом моем желании, маленьком, ничтожном, что я хотела бы в тот час, даже и в нем тогда отказала мне моя горькая доля.
Холодная, пустая злоба и ненависть — вот что осталось у меня, вот с чем и повезли меня на суд к нам, в Журавинку.
Я уже написала в самом начале хроники, что было решилась уж я прикончить себя у судьи на глазах. При такой пустоте своей душевной я только и тешилась тем, что не успеет никто глазом моргнуть, как я раскрою себе висок об острую железную тумбочку у школы.
Хоть и оттепель была, но было холодно. Сырой, тяжелый ветер дул, а я села в сани в одной холодной кожаной тужурке, в легком ситцевом платочке и в нагольных сапогах.
Пятнадцать верст ехала я в такой одежде, скорчившись в санях и приткнув стиснутые кулаки к холодным губам. Другие слезали, прыгали за санями, грелись, а я, почитай, всю дорогу не шелохнулась, не подняла ни на кого глаз. Только раза два-три я вскидывалась и сбрасывала с себя какой-то полушубок, которым меня насильно хотели накрыть конвойные.
Помню, Михайла Кренев урвал минутку и прошептал мне тихо:
— Паня, накройся — помрешь.
Вот и село наше. Толпа встретила меня за селом, толпой провожала по селу, толпа ждала и у школы.
Тут, у школы, и надломилась вся моя уверенность в своей правоте.
Толпа, народ — но я ни на кого ни разу не подняла глаз. Я знала, что где-то тут и мой Петр, откуда-то и он увидит под конвоем свою мать, почерневшую от стужи.
Гляди, любуйся, миленький сынок. Любуйся! А сейчас, сейчас не то еще увидишь ты. Вот — тумбочка… крайняя к двери… за проволоку будто поскользнулась, и… виском… со всего размаху.
Не вам, не вам судить меня! Сама я себе — судья, сама себе — палач.
Вдруг крик:
— Мама! Мама!
Ее, Машин, Маши Казимировой, Петрушиной жены, крик, пронизавший мне самое сердце.
Петр! И в этом — в этом, что я не знала, что Маня твоя, что она с тобой, — и в этом теперь я не виню тебя. Не тебе, с таким трудом искупившему свою тяжкую вину перед революцией, не тебе было домогаться и возобновлять связь с деревней Журавинкой, со страшным твоим здесь прошлым, к которому я, я одна была «неразрушенным мостом».