Теперь-то и мне понятно, что врасплох застала революция меня и всю нашу Журавинку, что без Николая, без Савёла Марченко мы заблудились бы вовсе в нашем темном лесу, что они-то и вывели нас из трясины непролазной.
— Мама! Мама!
В один миг все кверху дном перевернулось во мне. Ни я, да и никто не успел опомниться, когда Маня подлетела ко мне, она, у которой, знать, сердце застыло от одного взгляда на меня, почерневшую от стужи. Она тотчас же, в одну секунду, накинула на меня свою старую толстую и теплую черную шаль, закутала меня в нее с головы, сжала, стиснула и только лопочет тихо:
— Мама, мама. Петя не виноват. Петя не виноват.
Ее насилу оторвали от меня и отвели. А я, закутанная в ее шаль, почувствовала вдруг, что согрелась я каким-то чудесным теплом, знакомым, напомнившим мне тот давнишний день, когда она впервые встретилась со мной в поле, окутала меня вот так же этой шалью и глазами своими навек взяла в плен. Под шалью, под этим черным покрывалом, мне было темно, тепло, мне стало как-то по-иному удобно.
Я уже говорила вначале, что в злобе своей, в ненависти мне вдруг захотелось плюнуть судье в лицо. И вот, хоть уж после Маниного крика: «Мама!» — надломилось во мне все, но я еще находилась во власти какой-то машинальности, во власти задуманного. Тумбочка железная, остренький уголок ее — вот что единственное мелькало передо мной во всей, очень подробной ясности. Я даже не сознавала сама, когда я успела высмотреть все подробности этой, намеченной мной тумбочки: близость ее к двери, утоптанный снег и сама железная тумбочка, мокрая и черная от мягкой, липкой изморози. Только это и витало во всей ясности в моих глазах, в моем воображении.
Вдруг слышу говор:
— Судья… судья вышел… Вон этот — судья.
Я подняла голову и раскрыла шаль.
Судья!
Кто, кто же мой судья?!
Помню только, что я вскрикнула:
— Николай!
1933 г.
КАЗАЧИЙ ХУТОР
Повесть
I. МАРСАГАГА
Встретились они в Кривой долине, по самому днищу которой, извиваясь, легла дорога от большака к Казачьему хутору. Свистала поземка, но небо посинело и дулось на оттепель. Перемену в погоде он, Алеша Руль, заметил еще до рассвета — уж ночью, когда он вышел на улицу, луна почти на его глазах пожелтела, потом запуталась в быстролетной, заблестевшей на мгновение тучке, а вскоре и вовсе скрылась в мрачных переливах огромного облака. Опасаясь скорой распутицы, Алеша разбудил обоих работников и наскоро собрался в город за товарами для своей собственной лавки.
В двух километрах от села их застал рассвет, и здесь произошла эта встреча. Алеша, закутавшись в тулуп, все время прислушивался. Сухие листья на корявых дубках, окаймлявших лощину, мягко шелестели, и он был доволен, что правильно предположил решительную мартовскую оттепель: к морозам мертвые дубовые листья, отпадающие только весной, шипят звонко и зло.
Она ехала с извозчиком, на узких, как гроб, городских санках, которые зовут «чик-брык».
Одетая в короткий военный полушубок, она зазябла вовсе. Ее широкое лицо было синее и сонное.
Виднелся на груди орден Красного Знамени; она почти закрыла его сложенными руками, спрятанными в рукава.
Этот знак, красный и ярко выделяющийся всюду, а особенно на фоне степной деревенской зимы, где глаз привык только к серому и унылому, сразу напугал Алешу.
Когда она проехала, он быстро распахнул воротник тулупа и воскликнул:
— Марсагага.
И несуществующее слово это как-то странно подошло к ней и выразило все: узкие санки — «чик-брык», надувшееся тяжелыми облаками небо, синий снег и ее, неожиданную и незнакомую, вместе с ярким красным значком на груди.
— Это кто же? — вслух спросил он.
Но работник Иён, с которым он ехал, был дурачок, огромный, чернобородый парень, владеющий каким-то мычанием вместо речи.
Алеша спрыгнул с саней, догнал переднюю подводу и ввалился ко второму работнику — Ефиму.
— Видал Марсагагу? Кто это, по-твоему? — спросил он.
Но молчаливый и сумрачный Ефим только и вымолвил:
— Кто-йё знает…