— Но участвовать будем…
Упоров собирался еще что-то сказать, однако с ближних нар склонился к столу Зяма Калаянов, улыбнулся культработнику и спрыгнул на пол. Раскинув руки, он прошелся петухом вокруг гостя, громко объявил сиплым голосом:
— Вальс-чечетка с храпом на животе! Начали!
— В БУРе шесть раз бацал на «бис».
— А без храпа и без слов можно? — спросил Сережа Любимов. — Просто вальс-чечетка в исполнении члена передовой бригады…
— Обворовываете искусство! Весь смак в храпе и народных словах.
— Пиши Калаянова, — распорядился Упоров, — будет бацать без храпа и молча.
— Насилие, — вяло протестовал зэк, — искусство этого не терпит. И музыки нет.
— Музыка найдется, — Ольховский поднял подушку, достал отливающую зеленоватым перламутром губную гармошку. Протер рукавом инструмент и поднес к губам со словами: — Что предпочитаете?
— Водку с балычком. Если все съел сам — валяй «Амурские волны».
— Тра-та-та! Та-та-та-та! Трата-та-та!
Понеслись чуть скрипящие звуки. Калаянов сложил руки за спиной и, закусив кончик языка, отстучал первые такты чечетки. Крутнулся вокруг оси, снова заполнил проигрыш чистыми ритмическими ударами.
— Имея такие ноги, воровать! — Гарик Кламбоцкий перестал штопать дыру на рукаве линялой тельняшки. — Ты должен был плясать в ансамбле Советской Армии.
— Лучше — МВД! А это видел?
Зяма грохнулся на живот и сделал в такт музыке несколько недвусмысленных движений. Вскочил, эффектно закончив номер, упав на колени перед почтальоном и работником культурного фронта.
— Высокий класс! Можно казать в Большом театре.
— Но без храпа, — Убей-Папу умоляюще посмотрел на Дьякова, — скажите ему. За храп с меня голову снимут.
— Скажем, скажем, — пообещал Никанор Евстафьевич, — ты еще бандеровцев запиши в свою бумагу. Что скажешь, Иосиф?
— Заспиваем? — Гнатюк дернул Семченко за рукав исподней рубахи. — Согласный, Грицко?
— Почему не спеть? Эй, самостийники, греби до нас! Сидайте рядышком.
Украинцы сели в проходе между нар, одаривая друг друга смущенными улыбками, как будто были в гостях у незнакомых хозяев и пытались угадать, что позволено в этом доме, а чего не позволено. Они шептались, перемигивались, подшучивая над простоватым Клюваченко, успевшим переодеться в цветастую косоворотку.
Семченко кашлянул строго и выразительно, сразу глаза певцов вросли в запевалу, признав в нем единственного на данный случай вожака. Грицко хватил таким дерзким вызовом, что у картежников в дальнем углу барака дух захватило:
Хор вторит слаженно, каждый голос полон невыразимо жесткой силы. Все вместе сливаются в тяжелый колокольный звук, стиснутый узкими стенами барака, требующий широты и простора украинских степей, чтобы развернуть свою сжатую силу на все бесконечное пространство родины, чтобы хоть голосом коснуться ее дорогой земли. Успеть прошептать ей на ухо: «Мы едины! В жизни и смерти. Едины!»
Глаза певцов видят то, о чем поют, тем еще больше вдохновляясь, и дух замирает у тех, кто слушает плененную песню, и нет никакой возможности освободиться от напряжения, вызванного неусмиренной стихией могучих звуков.
Пропетая в дюжину мужских глоток песня срезалась на самой высокой ноте, словно ей удалось вырваться из тесного барака, а после, одурев от свободы, умчаться в беспредельные пространства Вселенной и на излете устало опуститься на отеческую землю певцов.
Молчаливое удивление слушателей тянулось до тех пор, пока Дьяк не произнес с чувством:
— Это один раз возможно, более не повторится…
— Замечательно получилось, — подпрыгнул Убей-Папу, — записываю. А товарищ Кламбоцкий пусть покажет номерок из своего прошлого репертуара. Согласны?
Кламбоцкий встал и поклонился.
— Так, — потер руки культработник. — Может быть, кто из вас стихи почитает?
— Озорник! — сразу нашелся Зяма, указав на сидящего с полуоткрытым ртом зэка. Тот ответил жалостливой улыбкой обманутого идиота, но не отказался.
— Он мне такие поэмы в камере заделывал! — Зяма прижал руки к груди. — Александр Сергеевич замучается такие сочинять. Жалость до слез берет. Он с виду только придурковатый, на самом-то деле…
— Чьи произведения собираетесь читать, Миловидов?