Выбрать главу

До весны я еще, может, к вам наведаюсь. Больно охота повидать, прямо сил нет. Всем от меня душевно кланяйтесь.

М. Шупик.

А что от Семен Афанасича писем нет, так это бывает. Я сколько раз видал. Партизанит человек или мало что другое, ну и нет возможности писать. А потом объявится. Так что вы худого не думайте и не убивайтесь.

* * *

Анатолий Богданов умолк. Вот уже три месяца нет от него писем. Деньги приходят, а писем нет. Но раз деньги приходят, значит, он жив. Жив – больше Зосе ничего не надо. Ни тени сомнения нет в ее душе: помнит. Деньги шлет. А на фронте не до писем.

Знала бы она то, что знаю я. А ведь узнает. Рано ли, поздно ли, этот удар ее не минует.

Сидя в своей каморке, я слышу, как кто-то быстро поднимается по лестнице. Кто-то очень торопится. Отворяю дверь – Зося!

– Галина Константиновна! Что было! Приходит Толин дядя и говорит: «Идите к нам жить». К нему, значит. И к Владимиру Михайловичу. Галина Константиновна! Что ж такое? Никогда ни словечка: здравствуйте – прощайте, здравствуйте – прощайте. И вдруг – приходи к нам жить. Галина Константиновна, я его боюсь. Не пойду я к нему. Я у вас останусь. А как вы скажете, Толя бы как велел? Он бы, верно, сказал: переходи к дяде. Галина Константиновна, а ведь он больной, дядя Толин. За ним приглядеть надо. Какой разговор, разве можно старому человеку жить, как собаке: чай да хлеб, сготовить некому и воды подать некому. А только зачем я к нему пойду, Галина Константиновна? Он сердитый, Юлечку любить не станет. Галина Константиновна, он Юлечку будет любить?

Я не могу вставить ни словечка, она говорит, говорит как заведенная. Она сыплет вопросами, но ответа не ждет. Она говорит: не пойду я к нему! И тотчас: как же ему, старому человеку, одному жить? А главное: как бы велел Толя? И еще: как это Петр Алексеевич вдруг надумал? Или правда, он такой хворый и нельзя ему, старому человеку, одному оставаться?

Я и не пытаюсь отвечать. Я почти не слушаю. Я думаю о словах, которые сказал Петр Алексеевич, когда мы с ним шли с кладбища: «Есть одно непоправимое: смерть. Все остальное – одолимо».

* * *

За окном тихий декабрьский снег. Белые хлопья плывут в воздухе и медленно, словно нехотя, падают на землю. Я стою, прижавшись лбом к стеклу, и смотрю неотрывно. Скоро начнется день. Я слышу, как за моей спиной скрипит сундук. Это заворочалась Лена. Просыпается Тосик. Уже пробует голос Юлечка. И вдруг я понимаю: у меня нету сил для нового дня. Они иссякли, ушли, как вода уходит в песок – бесследно. Нет больше сил ждать, надеяться, верить. Я больше не могу. Я не могу видеть во сне, как отворяется дверь и входит Сеня. И потом проснуться и сразу вспомнить: два с половиной года нет вестей. Зачем обманывать себя, два с половиной года – это слишком долго, чтобы можно было надеяться. Освобождена Украина. А писем все нет, нет. Ни строчки, ни слова. Нет Феди… Нет Иры… Вот сейчас нужно будет обернуться – помочь Антону одеться… Поставить чайник… Надо разговаривать. Надо слушать и отвечать. А если я не могу больше? Что мне делать, если я больше не могу?

Потом начался день. И я услышала, как Тосик позвал Лену:

– Расскажи про довойну.

– Про что?

– Ну, когда сахар ставили на стол и все брали сколько хотели.

– Так я тебе вчера рассказывала!

– Еще расскажи!

Я провела рукой по глазам. Надо очнуться, надо жить. Через силу я обернулась и встретилась глазами с Тосиком – он смотрел тревожно и вопросительно. Он всегда чуял, когда мне плохо.

– Улыбнись! – сказал он.

И я улыбнулась. День начался. Мы позавтракали, и я пошла на Незаметную. И день шел, шел своим чередом.

– Что вы… какая нынче? – спросил Велехов.

– Бывают темные дни. Пройдет.

Этот темный день был долгий, бесконечный. Я измучилась, но знала, что сама виновата: я плохо начала его. Я не имею права так встречать утро. Надо покрепче сжать зубы, надо все подтянуть в себе, надо жить.

Он все-таки пришел к концу, этот нескончаемый день. Не помню, как я доплелась на Закатную.

….Дети уже спали, когда кто-то постучал в дверь.

– Кто здесь? – спросила я устало.

– Свои.

Чей это голос? Нет… нет, разве я могу ошибиться? Дверь отворилась, на пороге стоял Сеня. Вот, подумала я, опять тот же сон. Пускай будет так, как всегда бывает во сне. Я положила руки ему на плечи и прижалась щекой к его щеке.

Нет, это не сон. Во сне шинель никогда не бывала такой шершавой, во сне щека не была такой теплой, а слеза такой соленой…

Сердце забилось глухо и крепко. Я приникла лицом к его груди и почувствовала его сильные руки на своих плечах…

* * *

Слезы и смех вперемежку. Счастье, которому почти нельзя верить:

– Ты здесь? Снова вместе? Подумай, снова вместе!

Мы стоим и смотрим на спящих ребят. Пусть спят. Зато завтра, открыв глаза…

Семен низко наклоняется, всматривается в Антошу, в Леночку.

– А это кто же? Егор? А где Федя?!

Я не отвечаю. Семен темнеет, Но не спрашивает больше. Минуту мы молчим…

– Нет, не могу. Разбужу, – говорит Семен и проводит рукой по смуглой Лениной щеке.

Лена открывает глаза, и по этим глазам я вижу – она не верит, как я, не верит. Она думает, что ей снится. Вот она села, глядя испуганно, растерянно. Уткнулась Семену в колени и заплакала.

– Нет, надо будить мужчин, – говорит Сеня. – Надо будить мужчин, женщины утопят меня в слезах.

Так он говорит, и слезы катятся по его лицу.

Тосик, вот кто поверил сразу, не думая.

– Папа, – говорит он и проводит ладонью по мокрым Сениным глазам.

И Егор тоже смотрит в эти застланные слезами глаза и шепчет:

– Семен Афанасьевич, а Федя…

– Знаю, – говорит Семен и за плечи притягивает Егора к себе.

…Что с тобой было, почему молчал? Ни одного письма – два с половиной года ни одного письма, ни одного!

С первого боя попали в окружение. Пытались выйти. Не пробились. Партизанили. Летом сорок второго был тяжело ранен, долго лежал в глухой деревушке. Потом снова партизанский отряд. И опять ранение. В голову. Переправили на Большую землю. Госпиталь. Три месяца беспамятства. Очнувшись, написал в Москву, получил наш адрес и тотчас выехал.

Мы слушаем, мы хотим знать о каждом часе, о каждой минуте, которую он прожил без нас, о годах разлуки, тоски и надежды.

Глубокой ночью снова раздался стук в дверь. Сеня пошел открывать и вернулся с телеграммой, которую послал с дороги:

Жив, люблю, еду.

– Знаешь, – сказал он, – давай выйдем на улицу, походим. Все равно не уснуть.

– Я с тобой, – говорит Антон, цепляясь за Сеню. – Я с тобой.

Он боится, что отец снова исчезнет. Уйдет и не вернется. Но еще немного – и он засыпает у Сени на руках, уцепившись за пуговицу отцовской гимнастерки. Семен осторожно разжимает его пальцы и тихо кладет малыша в постель.

И вот мы выходим. Мы идем по темному, спящему городу. Я знаю, куда мы идем. Знаю, куда веду его.

…Спит дом на Незаметной. Мы тихо поднимаемся по лестнице. Осторожно, чтоб не скрипели половицы, проходим по спальням. Спит Тёма Сараджев, и худая смуглая его рука свешивается с кровати. Беспокойно шевелится во сне Сеня Винтовкин – я переворачиваю его на другой бок, и он затихает. Семен вглядывается в каждое лицо – жадно, нетерпеливо.

– Вы?! – вдруг раздается чей-то приглушенный голос.

Мы оборачиваемся. На кровати, подавшись вперед, сидит Велехов.

– Семен Афанасьевич, это вы? – восклицает он снова.

– Ш-ш-ш! – говорит Семен. – Тише, всех перебудишь! Я, я! Здравствуй и спи!

– Я первый! Первый вас увидал!

– Вот и ладно, давай лапу, познакомимся. А теперь спокойной ночи!

…Мы снова выходим на улицу. И тихо идем рука об руку. Спит Заозерск. Спят горы. Спят дома и деревья. Спит Млечный Путь, который проложили птицы полетами вдаль…

1956—1958